На главную страницу Написать нам

Новости премии
СМИ о премии

Литературные новости
Публикации

СЛИВКИ СО СЛИВОК

31.07.2006

ТЕМА
Текст Игорь СВИНАРЕНКО («Медведь»)

Сливки со сливок

Журнал наш, как известно, - для чтения. Именно поэтому «Медведь» стал одним из учредителей премии «Большая книга», самой богатой в России: первый приз ни много ни мало - 3 000 000 хоть и рублей, но тем не менее кто его получит - мы узнаем в ноябре. Так вот, я как член жюри этой премии, то бишь литературный академик (что мне как любителю чтения лестно), обязанный прочесть книжки всех финалистов, делюсь с вами этой радостью. Теперь и вы, с помощью нашего журнала, сможете погрузиться в роскошь чтения текстов, которые группой экспертов объявлены лучшими в России. С одним уточнением. На совершенно независимых экспертов, которые гнут свое и назначают финалистов, невзирая на советы и подсказки уважаемых людей, наложилась не менее независимая в своих суждениях редколлегия «Медведя» - и она в свою очередь жестоко профильтровала список финалистов, отбирая отрывки из книг для публикации в журнале. Как я ни умолял непреклонных редколлег, мне не удалось втиснуть в журнал некоторых понравившихся мне авторов. Вы будете смеяться, но мои попытки как-то придушить демократию оказались тщетными, даром что с нас требуют вертикали власти... Ну да ладно. Главное, что лед тронулся, чтение стало модной вещью, - снова, после долгого перерыва - и писатели стали появляться на Олимпе, их начали даже узнавать на улице, как будто они телеведущие или Маша Арбатова.
Желаем вам приятно провести время за чтением!


Максим Кантор «Учебник рисования»
III
Гриша Гузкин смотрел на Барбару фон Майзель, на верную Барбару, которая приехала в Венецию на вернисаж — словно и не случилось меж ними ничего дурного, словно не подозревала она о Гришиных отношениях с Малатеста и де Портебаль. Радостная, она шла к нему через зал, совершенно не оценивая реальность, не видя, как слева наплывает туша Сары Малатеста, а справа неумолимо наступает Клавдия Тулузская. Может быть, и обратила она внимание на соперниц, но виду не подала: для чего отравлять торжество сценами ревности. Вот что значит подлинная любовь, подумал Гриша Гузкин, ни упреков, ни истерик. И задница у нее великолепная. А воспитание? Воспитанность, подумал Гриша, воспитанность — их фамильная черта; он вспомнил деликатного барона и те первые деньги, что выписал ему некогда барон — такое не забывается. Первые тридцать тысяч, первый чек, милые сердцу мгновения. Впрочем, сказал себе Гриша, истинное воспитание заключалось бы в том, чтобы вовсе на вернисаж не являться. Хоть одной проблемой было бы меньше. Тоже мне, любовь называется! Не понимает она что ли, каково мне сейчас?
Подобно полководцу на поле боя, подобно матадору на арене, Гриша рассчитывал движение противника, измерял глазами расстояние. Гриша разговаривал с репортерами, позировал для фотографа, и, скосив глаза, наблюдал за дислокацией возлюбленных. Вот совершила новый маневр Сара Малатеста: пройдя очередной раз подле Гришиных опусов с пионерками, она послала художнику убийственный взгляд из-за веера и переместилась к объекту страсти метров на пять ближе. Еще две таких перебежки, прикинул Гриша, и она кинется ему на грудь. Он скосил глаза направо: графиня Тулузская, прямо держа спину, надменно глядя сквозь посетителей, двигалась к нему неспешным, но неотвратимым шагом. Так приближались французские колонны к испанским порядкам в битве при Рокруа, так двигались легионеры дуче к окопам интербригадовцев под Мадридом — медленно, неумолимо, с расчетом запугать — и уничтожить. Легкая кавалерия — если легкой кавалерией можно именовать Барбару с ее высокой грудью и щедрыми формами — летела на Гришины укрепления в лоб, тяжелые кирасиры охватывали с флангов. Требовалось подлинное искусство, чтобы избежать столкновения. Однако в том и состоит мастерство современного художника, в этом и заключается основной секрет профессии, чтобы умело лавировать меж спонсорами и заказчиками, обходить конфликтные ситуации мира, проскальзывать между интересами враждебных партий, и сохранять при этом неизменным движение вперед — к общественному прогрессу и личной свободе. Несколько лет назад неопытный эмиг-рант Гузкин растерялся бы, он бы пропал. Сегодняшний Гузкин, опытный и хладнокровный боец, не прерывая разговора с коллекционером, измерил глазами расстояние до Сары, послал в ответ на ее манящий призыв один из своих искренних взглядов — этого взгляда ей должно хватить на пару минут. Двух минут хватит, чтобы закончить разговор с коллекционером. Коллекционер был из молодых богачей, проматывающих родительские деньги, не знающий цену нефтяным скважинам, батальонам коммандос, организации дешевого производства в Индонезии и Восточной Европе. Наивный любитель прекрасного и либерального, он искренне был готов истратить сто тысяч отцовских денег, из тех, что его папа с потом и кровью выжимал в Индонезии из тощего населения, производя спортивную обувь американской фирмы Nike. Коллекционер полагал, что мир устроен гармонично и, если были нарушения законности в тоталитарном Советском Союзе, то сейчас порядок восстановлен — он хотел картину с пионерками, чтобы всегда помнить об ужасах советского пионерского движения. С такими людьми легко работать. Гриша развел руками, поясняя свою позицию. В этой толпе, сказал он, сами понимаете, каждый, буквально каждый хочет купить ту картину, на которую вы обратили внимание. Да, не скрою, получил сегодня уже семь предложений. Вот видите ту даму, Сару Малатеста — не может успокоиться! Я убеждаю ее, что любая картина здесь не плоха — нет, она хочет только эту! Обратите внимание, как она на меня смотрит! Заметили? Женщины, ах, эти страстные женщины! Могу понять — это моя лучшая картина. Именно поэтому я и не хочу ее продавать! Да, пусть ее положат мне в могилу! Шучу, конечно, шучу. Я завещаю картину музею, да, именно так Пусть посетители смотрят — и знают правду о России! А если картина попадет в частные руки — разве не окажется она изолированной от зрителей, разве сможет картина выполнить свою миссию? О, сказал коллекционер, в наше поместье в Майами приезжает много гостей! Они увидят, да! Я не буду прятать картину, нет! Ее увидят мои партнеры по гольфу, мой врач, мои соседи — прелестная пара торговцев недвижимостью, в конце концов, я позову кузину — полагаю, моя жена поймет меня, хотя, между нами говоря, она кузину недолюбливает, — и покажу картину кузине! А моя кузина окончила Гарвард и читает книги. О, моя кузина! Хм, сказал Гузкин, отдать картину — это все равно, что отдать ребенка. Но я вижу, что вам — именно вам — я могу довериться. Хорошо! Пусть будет так! Что ж, если ваш дом столь щедро открыт гостям, если вы принимаете людей разнообразных профессий и интересов — ладно! А то один японец запер мою картину в сейф! Гузкин скосил глаза на Сару, потом на Клавдию, принял чек, рукопожатием скрепил сделку. Спрятав чек в портмоне, Гузкин встрепенулся, словно увидев знакомого в другом конце зала, и, махнув рукой Саре Малатеста, прошел буквально в двух метрах от нее походкой озабоченного человека. Сара Малатеста ахнула, протянула ладонь с короткими пальцами — ухватить Гузкина за рукав, но шелковый пиджак выскользнул из ее рук Гриша стремительно шел прямо на Барбару, маневр исключительно рискованный, только ветеран вернисажей мог решиться на такое. Когда расстояние между возлюбленными сократилось до незначительной дистанции, Гриша неожиданно совершил полный разворот и, повернувшись к Барабаре спи-
ной, заключил в объятья давнего знакомого — директора Дюссельдорфского Кун-стхалле, Юргена Фогеля. Гриша давно высмотрел Фогеля в толпе и приберегал для подобной оказии. Теперь, будто бы изумленный нежданной встречей, Гузкин дал эмоциям взять верх над собой — изменил направление движения, раскрыл объятья, кинулся к Фогелю. Юрген! Гриша! Два бескомпромиссных борца за актуальное, два мужчины, проведшие на передовой искусства трудные годы, два солдата прогресса крепко стиснули друг друга во фронтовом объятии. Они мяли шелковые плечи друг друга и кололи друг другу щеки бабочками. Окружающие умиленно глядели на эту встречу — так не обнимались и бойцы союзных армий, сойдясь на Эльбе. Из-за плеча друга Гриша высматривал Клавдию Тулузскую; спиной он чувствовал, как прошла мимо Барбара, значит, путь к отступлению свободен. Гриша чуть развернул Юргена Фогеля, обеспечив себе лучшее поле обзора. Сара Мала-теста осталась далеко, Барбара фон Майзель благополучно скрьшась в толпе, а где же Клавдия? Вот и она — слегка изменив траекторию движения, направляется прямо к нему, Грише. Гузкин еще раз переместил доверчивого Фогеля — они словно танцевали менуэт на мраморном полу венецианского зала. Нет, нет, Оскар может не ревновать — наши объятья чисто дружеские. Юрген, ты не видел Оскара? Оскар бы спас меня, подумал Гриша. Как же без него — вот и Оскар Штрассер, он присоединился к друзьям, положил свои верные руки поверх их плеч. И тогда Гриша направил внимание Оскара на графиню — он знал, что галантный Оскар непременно подойдет к даме и поздоровается. Свободен! Выпустив немецкого директора, Гриша огляделся и увидел, что поле боя осталось за ним. Он одернул измятый дружеским порывом пиджак и направился далее по залу — пожинать плоды славы.
Искусство собирания плодов на вернисаже состоит в следующем: надо перемещаться по залу, поддерживая разговор, и, обнаружив среди гостей богатого коллекционера, оказаться рядом с ним, завязать знакомство и забрать чек. Гости разбились на группы, следить за ними было удобно. В лучшие свои дни, на тех открытиях, что удавались, Гузкин продавал по пять, иногда по семь работ. Сегодня был хороший день. Гузкин хладнокровно, как на охоте, выбирал добычу среди богато одетых пожилых господ, высматривал, как легче взять клиента. Некогда скучающие западные богачи приезжали в Россию на интеллектуальное сафари — сфотографироваться на кухне подпольного философа, выпить водки с диссидентом. Теперь российский интеллектуал приехал на охоту в их края, усвоил их правила, и действовал не хуже. В сущности, заманить Солженицына или Сахарова на фотосессию в сугробе было не труднее, чем выбить из главы концерна по производству спортивной обуви сто тысяч долларов. И в том, и в другом случае требовалось терпение, убежденность в правоте и некоторые элементарные приемы. Выписанный из Москвы философ Борис Кузин выполнял на гузкинской охоте роль загонщика — он растолковывал значение творчества своего друга группе бизнесменов. Бизнесмены, затаив дыханье, слушали истории о произволе российских властей, о тотальном контроле КГБ. Бароны (де Портебаль и фон Майзель) сами могли рассказать о своем друге Грише, но, стоя среди других воротил, не выделялись, слушали, благосклонно кивали. Иногда бароны подтверждали то или иное положение рассказа — как же, им приходилось бывать в России, они повидали этот суровый край! Тайга, знаете ли! Дикость, if you know what I mean. Wasteland, знаете ли. И совершенно никаких законов. Как, совсем никаких? Да вот, получается, что так. Странно, не так ли? Bizarre, одно слово можно сказать: bizarre. Чаще других вопросы задавал отец нового гузкинского собирателя. Пока Гузкин проводил блестящую негоцию с его впечатлительным чадом, седой джентльмен, сделавший состояние на трагедии восточного Тимора и на резне в Индонезии, слушал о зверствах российской пропаганды — и роли Гузкина в сопротивлении таковой. Прекрасное лицо бизнесмена, обрамленное белоснежными завитками, оживлялось при разговоре о морали в искусстве, о дискурсе свободы, его тяжелые щеки нервно подрагивали — бизнесмен ненавидел русских тиранов. То, что для сына производителя обуви было предметом романтических фантазий, самому производителю обуви было внятно в деталях — ему ли, знакомому с настроениями индонезийских рабочих, не знать, что такое коммунистическая зараза? Фабрикант слушал Кузина и переживал. Кузин рассказал клубу почитателей Гузкина о том, что они, русские интеллигенты, привыкли ощущать себя в России в роли белых путешественников в Африке. Русский интеллигент, подобно исследователю Ливингстону, прокладывает свой путь сквозь джунгли, полные дикарей, и прилежно фиксирует в дневнике нравы и обычаи этой страны. Он аккуратно записывает, как эти русские едят и пьют, он зарисовывает их одежду и обувь, их нелепые знамена и пионерские галстуки, их варварские обряды. Да, это волнующая миссия — оказаться наедине с дикарями: приходится ждать чего угодно. Зачем этот нелегкий труд, эта, чреватая опасностями, стезя? А вот зачем. Однажды Ливингстон возвращается к себе на родину, в цивилизованный край, он приходит в свой английский клуб, где встречает милых людей, таких, каких мы встретили сегодня, и рассказывает им о своих приключениях. Это ради их внимания он вел свой дневник, для их развлечения копил материалы о жизни дикарей. И бизнесмены благосклонно кивали, изучая дневник Ливингстона — Гузкина.
Гриша направился прямо к их группе, наметил жертву, подождал, пока седовласый фабрикант сам кинется к нему, спокойно, в упор, провел короткий разговор. После сложной дислокации с дамами, эта работа показалась игрой: реплика, шутка, еще реплика, еще шутка — и он положил чек фабриканта в карман, рядом с чеком, полученным от его сына. Определенно, это достойное семейство — с ними можно дружить.
Гузкин прикинул траты, сопоставил их с доходами. Он считал деньги не оттого, что был жаден — просто жизнь научила считать. Арт-бизнес, говорил обыкновенно Гузкин своим друзьям, такой же бизнес, как прочие: по финансовой стороне можно судить о художнике — что он из себя представляет. Билет для Кузина в Венецию обошелся Грише в семьсот евро; неделя проживания Кузина в трехзвездочном отеле — еще тысяча; застолья, на которых Кузин ел и пил, не стесняясь, — ну, допустим, тысячу надо положить на еду русского философа. Триста (да, триста, не будем экономить на пустяках) требуется истратить на подарок для дочери Кузина. Итого — три тысячи. Немало, что говорить. Но затраты впол-не оправдались. Опустив руку в карман, Гузкин потрогал чеки, их достоинство чувствовалось на ощупь. Был доволен и коллекционер. Своевременная поддержка режима Сукарне принесла ему прочное положение на индонезийском рынке. Ему удалось сделать разумные вложения и построить приемлемое соотношение трат и доходов. Люди, чей рабочий день стоил полтора доллара, производили спортивную обувь, в которой играли теннисисты, чьи гонорары исчислялись миллионами. Если теннисисты получали миллионы за то, что попадали ракеткой по мячу, то бизнесмен получал сотни миллионов за то, что одевал их в ботинки, которые покупал у рабочих за сравнительно небольшую плату. Довольно скверно распорядились своим трудом индонезийские рабочие — но, с другой стороны, кто заставлял их родиться в Индонезии? Решительно никто. В целом же, производство спортивной обуви было организовано совершенно разумно: стоимость картины Гусева с лихвой покрывалась прибылью. Коллекционер и художник почувствовали, что сделали правильные инвестиции и поздравили себя с разумной прибылью. Они улыбнулись друг другу с пониманием — оба знали, как надо жить.


Дмитрий Быков «Борис Пастернак»
Глава XXXIX ОЛЬГА ИВИНСКАЯ
1
История любви Пастернака и Ивинской — счастливое исключение в литературных и биографических анналах двадцатого века. Обычно мемуаристы, современники да и сами участники событий старательно приукрашивают истину, при ближайшем рассмотрении весьма драматичную. Здесь — случай прямо противоположный: мемуаристы, исследователи и сплетники всех мастей изо всех сил расписывают драматические перипетии этого захватывающего романа, на все лады обсуждают трагизм его коллизий — тогда как сами любовники всю жизнь утверждали: мы счастливы. И если разобраться, почитать документы, вспомнить стихи и прозу Пастернака, навеянные образом Ивинской, — окажется, что это правда! Эта любовь стоила Ивинской двух тюремных сроков, а Пастернаку — семейной гармонии и в конечном счете жизни. И тем не менее Борис Пастернак и Ольга Ивинская в один голос утверждали, что четырнадцать
лет были счастливы; и книга Ивинской «В плену времени» — светлая, и воспоминания ее дочери Ирины Емельяновой — радостные. Этим четверым — Пастернаку, его возлюбленной и двум ее детям от предыдущих браков — было хорошо вместе.
Ольга Ивинская отнюдь не была пуританкой (ее дочь Ирина Емельянова не без гордости говорила друзьям: «У мамы были десятки мужчин до Классика и ни одного после!» — Классиком, или Классюшей, в семье называли Пастернака). У Ивинской было много романов, она их не стеснялась, — рассказывала, что однажды отдалась попутчику в поезде, — и на известной фотографии тридцать девятого года «У зеркала» по ней никак не скажешь, что успех у мужчин ее тяготит.
—     Как это интересно, что у меня еще остались поклонни
цы! — сказал он ей при первой встрече в редакции «Нового мира», когда Зинаида Николаевна Пиддубная, работавшая с Ивинской в одном отделе, представила их друг другу.
— У меня книги сейчас почти все розданы... Но я вам найду!
«Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который собственно уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении».
Ивинская всегда пишет в таком стиле, в таком же, вероятно, и говорила: очень много всего потрясающего и чудесного. «Он был потрясающий человек». «Она была чудесная женщина». Чистый роман; да этого он, собственно, и хотел. Ведь и в его романе полно вкусовых провалов и восторженных придыханий.
—     Хотите, я подарю вам эту площадь? — спрашивал он, переводя ее через Пушкинскую. «Я хотела».
В одну из первых прогулок, когда она еще только привыкала к пастернаковскому «гуденью» — ассоциативному потоку, в котором просторечье мешалось с философскими от-влеченностями, — он вдруг признался: «Вы не поверите, но я — такой, как вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком, — был причиной стольких женских слез!» Ивинская в ответ вспомнила, как на одном из вечеров еще тридцатых годов видела Пастернака в перерыве освобождающимся от чьих-то страстных объятий; она запомнила женские руки, обхватившие его голову, и даже звук поцелуев. Пастернак испуганно открестился и потом всегда повторял: «Что ты, Лелюша, этого не было, тебя Бог накажет!» Но Ивинская утверждала: было. Ей хотелось, чтобы ее кумир пользовался успехом у других. В ответ на пастерна-ковское признание она исписала дома целую тетрадку, где откровенно выложила возлюбленному историю своей бурной сердечной жизни. Он был этим безумно тронут — это послужило доказательством серьезности отношений.
Писать, надо сказать, было о чем. Ивинская родилась в 1912 году, в Тамбове, мать ее была студенткой курсов Герье, отец — студентом-«естественником» Московского университета, отпрыском богатой тамбовской помещичьей семьи. Мать Ивинской Мария Николаевна, в девичестве Демченко, была необыкновенно хороша собой — и постоянством не отличалась: скоро она рассталась с тамбовским помещиком (впоследствии, во время Гражданской войны, пропавшим без вести) и вышла замуж за Дмитрия Костко, учителя словесности из тогда подмосковного Серебряного Бора. Ольга Ивинская с детства обожала стихи, легко их запоминала, сочиняла сама (и неплохие, — по крайней мере, без почти обязательной тогда «ахматовщины»). Она мечтала о филологическом факультете Московского университета, но туда отбирали особенно придирчиво — «непролетарское происхождение» исключалось, а она была «из служащих» и могла претендовать только на биологический. Отучившись год, она перевелась на Высшие литературные курсы (основанные еще Брюсовым); впоследствии их преобразовали в Редакционно-издательский институт, так что по образованию Ивинская оказалась журналисткой — да в прессе всю молодость и проработала. В 1930 году семья переехала в Потаповский переулок. После окончания института Ивинская работала в журналах «За овладение техникой», «Смена» (при нем было объединение молодых журналистов), «Самолет». Была знакома с Варламом Шаламовым, тоже молодым поэтом и журналистом (как оказалось, влюбленным в нее с первого взгляда — эта влюбленность пережила с ним семнадцатилетний ад Колымы), дружила с Павлом Васильевым, Ярославом Сме-ляковым, знала Павла Антокольского, Илью Эренбурга.
Она росла в пору, когда свобода отношений считалась нормой, браки заключались легко, бытовала даже теория «стакана воды» — естественного и немедленного удовлетворения половой потребности. Сама Ирина Емельянова не может точно сказать, вторым или третьим мужем матери был ее отец, «высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов». Об отцовстве сказано еще осторожнее — «считается моим отцом» (сходства в самом деле не наблюдается). Отец Ирины Емельяновой повесился, узнав,что жена собирается уйти от него и забрать ребенка. Еще не кончились поминки, а Ивинскую уже «ждал у подъезда» (дочь точна даже в деталях) Александр Виноградов, отец ее второго ребенка. «Ей по душе были его широкая русская натура и служебный автомобиль». Виноградов, советский кадровый работник, в прошлом руководил комбедом, потом — по советскому обыкновению — стал руководить журналом «Самолет» при Осоавиахиме, где работала Ивинская. Он оказался слишком даже советским — повздорив с тещей, немедленно на нее донес. Выпускницу курсов Герье арестовали за то, что она якобы критично отозвалась о фильме «Ленин в Октябре». О доносе мужа Ивинская узнала от адвоката, который ею увлекся (не увлечься, видимо, было невозможно). Узнав об этом, она сказала мужу, что расстается с ним окончательно и бесповоротно; этого он снести не мог, добился отстранения адвоката от дела и сам защитил оклеветанную им мать Ивинской столь блестяще, что она получила «всего» шесть лет (за антисоветскую агитацию). Срок истек в сорок четвертом, и Ивинская поехала за матерью в Горький — было известно, что во время войны заключенных не выпускают из лагерей; несчастная могла не дожить до освобождения — в лагерях морили голодом, их бомбили... Ивинская чудом добралась до местности со страшным названием Сухово-Безводное и вытребовала мать. Так что победу семья встретила в прежнем составе — без Виноградова, умершего в сорок втором.
Возможно, все эти страсти были для Пастернака по-своему привлекательны: Лара, всюду вносящая хаос и при всех обстоятельствах выживающая, — явно отсюда, и сложный, темный быт ее семьи, с любовными страстями и вечным неустройством, выглядит тем романтическим фоном, который отчасти и привлекает Живаго. Забегая вперед, скажем, что и мать Ивинской до старости оставалась красавицей, хоть и вернулась из лагеря страшной худой старухой; после смерти Костко, в старости, она вышла замуж за своего давнего поклонника, которому отказала двадцать лет назад. Пастернак был на этой свадьбе, говорил тоещ, подружился с новым «тестем» — Сергеем Семеновичем Бастрыкиным, мило трунил над «молодыми». После этого брака Мария Николаевна, мать Ивинской, расцвела; вообще, все женщины в этом доме были красивы — и бабушка, и внучка, но особенно, конечно, повезло Ольге.
Она была редкостно хороша — ладная, гармонично сложенная (рост Венеры — чуть выше ста шестидесяти, нога тридцать пятого размера), золотые волосы, улыбка, большие светлые глаза, музыкальный голос; и что всего важней — она обожала стихи Пастернака, твердила их наизусть, девочкой бегала на его вечера (впрочем, туда ее таскал первый возлюбленный Ника Холмский; платоническая влюбленность в Пастернака отнюдь не мешала и даже способствовала любви к сокурснику).
Роман развивался стремительно — точней, речь идет сразу о двух романах: как только нашелся прототип героини, автор с утроенной силой принялся за главную прозу. Некоторое время они с Ивинской только гуляли по Москве, он провожал ее до Потаповского переулка, где она жила с матерью, отчимом, десятилетней Ирой и восьмилетним Митей, — а вскоре произошло то, что и должно было произойти; четвертое апреля сорок седьмого года — Ивинская запомнила дату!
«Лето в городе», две пустые квартиры, семьи живут на дачах. Разгар страсти. Жара. Недосып. «Хмуро смотрят по случаю своего недосыпа вековые, пахучие, неотцветшие липы»... Липовый запах, горячий асфальт, детские крики во дворе... Об этом периоде их отношений Ивинская вспоминала потом с особенной радостью. «Мы виделись почти ежедневно», — гордо замечает она, не забывая добавить, что встречала Пастернака в синем шелковом халате, который потом перешел в стихи доктора Живаго: «Когда ты падаешь в объятье в халате с шелковою кистью»... «Это не слишком откровенно?» -— спрашивал Пастернак четырнадцатилетнего Андрюшу Вознесенского, которому показывал тогдашние стихи за отсутствием другой аудитории. Андрюша уверенно отвечал, что не слишком. Ирочка Емельянова полюбила Классика, как отца. Девочка с удлиненными, чуть раскосыми глазами — Ларина дочь Катенька — довольно точно списана с Иры. Замечательно, что к новому увлечению матери дети относились восторженно, — Пастернак умел разговаривать с ними ласково и уважительно. Мать Ивинской (как и сама Ольга) искренне надеялась, что Пастернак уйдет из семьи, о которой он говорил в запале много резких и сердитых слов. Уходить, однако, он не собирался. «Я теперь умней, чем в тридцатом, — говорил знакомым, от которых не скрывал своего счастья. — Тогда я все разрушил, а теперь не буду». От Зинаиды Николаевны он не уйдет — сильней всего его будет привязывать к дому их общий сын Ленечка, «такой чистый, такой несовременный»...
Зинаида Николаевна знала о происходящем — однажды она нашла на столе у Пастернака откровенную записку к нему; она продолжала наводить порядок в его кабинете, а он
так и не научился ничего прятать (а может, надеялся, что она найдет записку — и все разрешится само собой?). Зинаида Николаевна устроила чрезвычайно тяжелую сцену. Он сдался и поклялся больше с Ивинской не видеться. Ивин-ская не желала с этим мириться, передала ему через подругу, что тяжело больна и хочет с ним увидеться в последний раз... Зинаида Николаевна излагает эту историю так: «Тут же он сел за стол, написал письмо этой даме и дал мне прочитать. В письме говорилось, что им пора прекратить встречи, они ни к чему не приведут, я и Леня для него икона, он никогда нас не бросит и т. д. Это письмо он дал мне с тем, чтобы я его отправила сама по городскому адресу, и я тут же это выполнила. (...) На другой день начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит. (...) Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люса Попова (...) и сказала, что О. И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней приехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала ей, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (...) Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: "Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом"».
В изложении Ивинской все еще мелодраматичней и ужасней: «Однажды тяжело заболел младший сын Б. Л. Леня. И 3. Н. у постели больного сына вырвала у Б. Л. обещание больше не видеть меня. (Историю о болезни сына, вероятно, Пастернак выдумал для Ивинской, чтобы объяснить внезапный и бесповоротный разрыв; Зинаида Николаевна о болезни Лени не упоминает ни словом. — Д. Б.) Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам. Я, помню, больная лежала у Люси в доме на Фурмано-вом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б. Л., но семью разрушать не позволит.
После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня».
Дочь Ивинской вспоминает: «Из приглушенных разговоров старших мы узнавали страшные вещи: она в сумасшедшем доме, в больнице имени Ганнушкина. Бабка сама написала заявление, чтобы ее забрали. Это оказалось неправдой. Она отравилась. Она в больнице и умирает. Но и это было не совсем так. Она отравилась, но была не в больнице, а у своей приятельницы Люси П., которую бабка считала источником многих неприятностей, и домой возвращаться не хочет. (...) Вдруг она вернулась, виновато просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему».
Насчет отравления все темно — Ивинская упоминает о потере крови, а это наводит на мысль о подпольном аборте. Она беременела от Пастернака дважды, вторая беременность закончилась выкидышем в тюрьме.
Ивинская бывала на всех его вечерах, на чтениях переводов, в квартирах, где он читал роман. Друзьям Пастернак восторженно говорил о том, что встретил идеал. Он переживал творческий подъем, сопоставимый только с запойной работой над «Сестрой моей жизнью» летом семнадцатого: за 1947—1949 годы написаны половина стихов из «Доктора Живаго» и большая часть самого романа плюс страшное количество переводов, к которым он стал постепенно подключать и Ольгу Всеволодовну.
9 октября 1949 года Ивинская была арестована. Как бы ни хотелось ее недоброжелателям, чтобы она пострадала за причастность к денежным махинациям заместителя главного редактора «Огонька», некоего Осипова, который будто бы подделывал какие-то доверенности, — статью ей дали не
уголовную, а «контрреволюционную», пресловутую и страшную 58-10, и сравнительно малым сроком —пятью годами — она была обязана только тому обстоятельству, что не сломалась и не оговорила себя. Спрашивали ее главным образом о Пастернаке, — страшно подумать, о его шпионской деятельности! — и любая слабина дала бы следствию компромат на поэта. Пастернак жил под дамокловым мечом: Даниил Данин в мемуарной книге «Бремя стьща» приводит записки Всеволода Вишневского, главного редактора «Знамени», — к сотруднику отдела поэзии, критику Анатолию Тарасенкову: «Будешь защищать Пастернака — буду против тебя, буду драться... Кстати, в дни бегства из Москвы — Пастернак говорил Соф. Касьяновне: "Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии..." Деталь, которую ты не смеешь пропустить. Я довожу ее до тебя открыто, официально. О "великом" — полезно знать побольше».
Сколь бы советским и половинчатым критиком ни был Тарасенков, а Вишневскому он в тот же день ответил: «Скорее всего Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупнейшего немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие "зажигалки", работал на крышах ночами, как член команды МПВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-то пронемецких разговоров. Этого не могло быть и не было. Я в это не верю и никогда не поверю».
К Пастернаку подобрались с самой уязвимой стороны — взяли женщину, которую он любил. И женщина эта его спасла.
О том, как мучили Ивинскую на Лубянке, сама она в своей книге написала сдержанно и мало — не любила распространяться о своих страданиях. Ирина Емельянова смогла ознакомиться с ее делом № 3038 (архивный номер Р 33 582) и получила протоколы допросов, которые частично воспроизвела в книге «Легенды Потаповского переулка».
—     Когда вступили в интимную связь (с Пастернаком; какие интересные вещи входили в круг забот НКВД! — Д. Б.)1
—     Интимную связь установили в июле 1947 года. (Здесь Ивинская слукавила — она не хотела компрометировать Пастернака да и себя; знакомство, имевшее быть в октябре, отнесено к декабрю, а начало отношений более тесных с апреля перенесено на июль).

—     Охарактеризуйте политические настроения Пастернака. Что вам известно о его проанглийских настроениях и изменнических намерениях?
—     Его нельзя отнести к категории антисоветски настроенных людей. Изменнических намерений у него не было. Он всегда любил свою родину.
—    Чем была вызвана ваша связь с Пастернаком? Ведь он на много лет старше вас.
—    Любовью.
—    Нет, вы были связаны общностью ваших взглядов и изменнических намерений.
—    Таких намерений у нас не было. Я любила и люблю его как мужчину.
Пастернак был прав, когда писал об Ивинской своим заграничным корреспондентам: «Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тем, что меня в те годы не трогали».
В тюрьме у Ивинской случился выкидыш, началось кровотечение, она могла умереть в тюремной больнице. О том, что она ждет ребенка, Пастернак узнал только после ее ареста — и тут уже сдержать его было невозможно. Превозмогая ужас и отвращение, он почти ежедневно ходил на Лубянку с требованием, чтобы ему отдали ребенка! Несколько раз он в открытую предложил арестовать его — ведь она арестована из-за него, по его вине! Зачем держать женщину, виновную только в том, что он ее полюбил и был ею любим ответно? От Зинаиды Николаевны он этих посещений не скрывал; сказал ей, что Ивинская беременна и что, если ребенка отдадут, — он будет жить с ними, в их семье. Жена Пастернака не возражала, чувствуя, что это бесполезно. Наступили дни полного отчуждения между ними. Близким друзьям Пастернак в это время говорил: «Когда ее у меня отняли, я понял, что это хуже, чем смерть». На Лубянке ему отдали книги, надписанные им для Ивинской, и сказали о выкидыше. Финал первой части «Фауста», переведенный незадолго перед тем, оказался пророческим — Маргарита в тюрьме, ее ребенок мертв (только у Гёте она сама его убила). Прекратить работу над «Фаустом» Пастернак не мог — книгу надо было сдать любой ценой; на деньги, полученные за переводы, он содержал семью Ольги Ивинской. Чтобы не отдавать ее детей в детдом, он добился того, что его назначили опекуном. При этом он регулярно отсылал деньги Ариадне Эфрон — в туруханскую ссылку; и все это делал героически, без жалоб. Гигантский и сложнейший двухчастный «Фауст» — сорок печатных листов! — был переведен за год и потом стремительно переписан с начала до конца в корректуре. Возможно, не только стойкость Ивин-ской, но и его хлопоты привели к тому, что Ольга получила пять лет по фантастическому обвинению: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».
За связь с предполагаемым шпионом она оказалась в Потьме, где четыре года ковыряла кайлом пересохшую землю, а Пастернак переводил, урывками писал свой главный роман и заканчивал евангельский стихотворный цикл, полный тоски, боли и любви. Тоскуя по Ивинской, он написал одно из лучших любовных стихотворений двадцатого века — «Свидание». «Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему» — есть ли в русской литературе более лаконичное, и страшное, и исчерпывающее определение любви? По свидетельству Вознесенского, Пастернак недолюбливал чересчур «альбомную» «Зимнюю ночь» («Свеча горела») и ее поклонниц, — но расцветал, когда при нем хвалили «Свидание».
Эти стихи — зимнюю мечту о встрече с ней, вернувшейся, — Ивинская получила в разгар потьминского лета, в раскаленной мордовской степи, в лагере, когда ее ночью вдруг вызвали к лагерному начальству. Накануне она постирала платье, оно не успело высохнуть, она страшно стыдилась, что идет к «куму» в мокром, — ей сказали, что выдать письмо на руки не могут, но прочитать дадут. В лагере была изощренная пытка — тех, кто не выполнял норму, лишали «права переписки», а Ивинская нормы выполнить никак не могла. Только одна открытка с пастернаковским почерком — «Бориными журавлями!» — дошла до нее по чистой случайности: ее забыла на подоконнике бани ушедшая мыться почтальонша. И тут — письмо, стихотворная тетрадь! Стараясь не плакать при офицерах охраны, Ивинская впервые читала полностью евангельский цикл из стихов Живаго и посвященное ей «Свидание», и сообщение Пастернака о том, что он делает для ее освобождения все, что в его силах... Это письмо, вспоминала она впоследствии, дало ей силы жить. Кровотечения у нее не прекращались, она часто теряла сознание на работе. Политические ее не любили — может быть, именно за красоту и легкость; поэтесса Анна Баркова, сидевшая вместе с ней (бывшая секретарша Луначарского, которую он как поэта ставил выше Ахматовой и Цветаевой), всячески над ней издевалась. Баркова, всю жизнь мечтавшая о большой любви и об участии в настоящей литературной жизни, была очень некрасива и вечно на положении отверженной, — а Ивинская была из самого сердца литературной Москвы, красавица, никогда не жаловалась, и это не могло не вызывать враждебности со стороны тех, у кого и судьба была страшней, и срок больше, и душа ожесточенней.
Свои письма к ней Пастернак подписывал: «Твоя мама». Эта трогательная конспирация умиляла ее особенно.
Ее освободили по амнистии в 1953 году. Пастернак осторожно попросил Иру намекнуть матери, что прежние отношения между ними немыслимы. Ирина отказалась: «Разбирайтесь сами». Она была права. Пастернак пришел в квартиру в Потаповском переулке, увидел похудевшую, помолодевшую, по-прежнему неотразимую Ивинскую — в пятьдесят третьем никто не верил, что ей уже сорок один! — и все возобновилось с прежней силой. Жене он в открытую заявил, что прежняя жизнь между ними невозможна, что он будет отдавать ей некоторую сумму денег, а жить, ночевать, работать там, где ему удобнее. «Меня это устраивало», — холодно замечает Зинаида Николаевна в мемуарах.
Так начался период почти идиллический: Пастернак заканчивал роман, Ивинская с дочерью перебрались ближе к Переделкину и снимали угол у местного жителя, носатого, сильно пьющего Кузьмича. Пастернак в буквальном смысле дневал и ночевал у них и с Кузьмичом сошелся; они серьезно, взаимоуважительно толковали об искусстве и политике. Многие речения Кузьмича попали впоследствии в роман; персонаж был колоритный, преданно ухаживал за парализованной женой, но все время пугал ее, что привезет домой «турчанку с фестиваля» (Молодежный фестиваль 1957 года был первым веянием оттепели). Узнав, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия, — несметные деньги! — Кузьмич стал чаще приставать с просьбой о чекушке; Пастернак серьезно, истово объяснял ему, что от премии отказался.
Но пока до премии еще было далеко: в крошечную комнату Ивинской он ходил ежедневно, она и дочь издали узнавали его — идущего через мост в неизменной кепке, резиновых сапогах и простом, грубом плаще. Новых знакомых — а их в это время становится больше, люди уже не боятся разговаривать и идут к нему потоком, знакомиться, слушать стихи, — он приглашает сначала на дачу, к Зинаиде Николаевне, — а потом, «если человек хороший», ведет «к Лелюше».
Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях — все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность. Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, — но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь наотрез отрицала это.
Она была женщиной истеричной, эгоистичной, непоследовательной, взбалмошной, вызывающе несоветской. Она была из таких, о которых он сказал: «Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство». И в истории литературы она останется не как разлучница, изводившая Пастернака требованиями оставить семью, — а как женщина, которой посвящены слова: «Сними ладонь с моей груди. Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, нас бросит ненароком».


   
 
 

© «Центр поддержки отечественной словесности»

Rambler's Top100 Rambler's Top100