На главную страницу Написать нам

Новости премии
СМИ о премии

Литературные новости
Публикации

Людмила Сараскина. «Александр Солженицын»

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ПЕРЕД ПРОРЫВОМ

Глава первая. Московские маршруты и деревенские будни

 

Поезд Алма-Ата — Москва прибыл на Казанский вокзал 24 июня 1956 года. В тот же день Лев Зиновьевич Копелев записал в дневнике: «Мы с Митей на вокзале встречаем С<аню>. Он похудел. Бледный, нездоровый загар. Но те же пронзительные синие глаза. Ещё растерян, не знает — что, куда? Тот же торопливый говор». И дальше, 25 июня: «С<аня> приехал к нам на дачу. Сумка рукописей. Вдвоём в лесу. Он по-детски радуется берёзам: “Там ведь степь, только голая степь. А это — русский лес”».

«Из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию», — вспоминал А. И. Пока же это «наугад» обернулось тёплой встречей с друзьями и краткими московскими гощениями: немного у Копелева и Панина и подольше на Красной Пресне, у Елены Фёдоровны Гориной, дочери дяди Феди, принявшей родственника на постой58.

Первое свободное лето должно было вместить множество маршрутов. «Мне надо проехать более 10 000 километров, и времени у меня будет в обрез», — сообщал Солженицын бывшей жене перед отъездом из Кок-Терека (та прислала бандероль с «Занимательной математикой» Перельмана и своим новым фото в кокетливой шляпке). Отвечая не сразу, Саня мимоходом заметил, что в доме Паниных всегда будут самые свежие новости о том, где он и что с ним. Заодно отозвался и о фотографии: «Она ошеломила меня: такая ты на ней неожиданно величественная и — чужая… и так зримо почувствовались эти минувшие — минувшие — минувшие годы — 15 лет! На других ярче, чем на себе замечаешь этот ход времени».

А Решетовская, взяв на себя обязанности матери детей Сомовых, проводила отпуск с младшим Боренькой. Из Рязани поехала за мальчиком в Суджу к родителям мужа, оттуда в Ростов, а далее десять дней они плыли на теплоходе по Дону, затем по Волге и Москве-реке, и ласковый Боренька уже звал «тётю Наташу» мамой. «Все дни нашего путешествия мы были такой дружной парой, так гармонично сочетались, что ни у кого не возникло даже малейшей мысли, что Боря не родной мне сын». Утром 26 июня на речном вокзале в Химках их встречал Серёжа, без пяти минут студент, и втроём (отец семейства оставался в Рязани) они направились в Хлебный переулок, к Лиде Ежерец. «Пока Лидина тётя накрывала на стол, я спустилась вниз и позвонила на работу Евгении Ивановне, открыткой я её предупредила о своем приезде. “Саня здесь и ждёт вас на Девятинском!” — с ходу сообщила та».

Целый день Наташа занималась детьми — водила Бореньку в Третьяковку и в зоопарк, встречалась и обсуждала с братом мужа выбор вуза для Серёжи и, оставив мальчиков ночевать у Лиды, попала к Паниным поздно вечером. Много раз потом она описывала то смятение, с которым поднималась по лестнице на третий этаж. «Я шла, как на Голгофу, как на расплату. Позвонила. Открыла Евгения Ивановна и сразу провела в комнату, где в углу за круглым столом пили чай и спокойно беседовали Дмитрий Михайлович и… Саня. Увидев меня, оба встали. Я подошла и поцеловала Саню. Только потом я осознала, что сделала это по инерции, интуитивно, как делала всегда когда-то. Панины, проявляя деликатность, удалились в другую комнату. Мы с Саней остались одни».

Решетовская вспоминала, как естественно рухнула стена отчуждения, как легко возник разговор, сразу обо всем. Саня сообщил главное: собирается учительствовать во Владимирской области и, возможно, скоро будет реабилитирован. Ей казалось, что их общая жизнь, расколотая по её вине шесть лет назад, восстановилась. Было поздно, шёл дождь, и Саня вызвался провожать. Когда дождь усиливался, они прятались в парадных, как когда-то в юности, и в какой-то момент вопрос, который висел весь вечер, был задан: почему она не дождалась его? Много раз обдумывала она варианты ответов, надеясь объяснить и свою тоску по материнству, и стремление опереться на сильную руку. «Вспомни, ведь я росла без отца, а Всеволод Сергеевич на десять лет меня старше. В нём я почувствовала какую-то опору…» И потом добавила: «Я была создана, чтобы любить одного тебя, но судьба рассудила иначе». У дома Лиды Саня достал из кармана задачник по алгебре и, вручая его Наташе, объяснил, что в переплёте спрятаны посвящённые ей стихи. Прощаясь, крепко обнял её и поцеловал.

Была ночь, в доме все спали, но Лида, ожидая подругу, с порога спросила: «Что? Как?» Наташа протянула книгу, и Лида схватилась за голову — всё тот же Саня, со стихами и конспирацией, его ничто не может ни образумить, ни научить. Подруги полагали, что с литературой он навсегда покончил, а оказалось, что утвердился в ней! Вдвоём разорвали учебник, достали мелко исписанные листки. Это был цикл «Когда теряют счёт годам», написанный от лица женщины, ожидающей любимого из тюрьмы. Всю ночь Наташа читала и перечитывала; стихи завораживали, казались магическими, переворачивали душу; вечерняя встреча представлялась очередным свиданием с мужем, будто и не было разлуки. «Утром я была уже совсем другой. Для моего сердца не существовало моей новой семьи, не существовало этих двух чудесных мальчиков, которым я хотела заменить мать, и все вокруг были для меня чужими, кроме — одного. Да, я снова любила своего бывшего мужа». Утром она открылась Лиде, вечером, уже в Рязани, рассказала о свидании мужу, обещая, впрочем, что всё останется по-прежнему. Но жизнь с новой семьей уже не занимала и не наполняла. Тщетны были усилия Сомова удержать жену: ни лодочные катания по Оке, ни дом отдыха в Солотче, ни совместные усилия по воспитанию чудо-ребёнка Бореньки не могли их ни сблизить, ни соединить: мысли были далеко, Севу она всё чаще называла Саней… «Я понимала, что совершаю преступление».

Стихотворный цикл, который взорвал семейную жизнь Решетовской, заставил отказаться от детей, поверивших, что у них снова есть мама, имел длинную предысторию. Шли последние месяцы на шарашке, и Саня, ощущая шаткость своего положения, обдумывал, как поступить с письмами жены — вывезти их, как и всё письменное, было невозможно. «И я, — вспоминает А. И. (2006), — придумал: перевёл письма в стихи, связав, как времена года, с месяцами, заучил наизусть, а потом уничтожил. Вскоре нас с Паниным вышвырнули из Марфина. В Кок-Тереке я восстановил цикл по памяти, как и всё написанное, хотя никогда не включал его в собрание своих сочинений, просто по слабости стихов». Года три листки лежали, заклеенные в задачнике, а летом 1956-го приехали в Москву. «И вот теперь, когда мы с Наташей прощались, как я понимал, навсегда, я решил подарить ей этот цикл на память. Я думал, что на этом всё кончилось. А на этом, наоборот, всё только началось. Она взвилась, нет, она взорвалась, как атомная бомба. Она увидела неслыханное: её письма изложены стихами, которые, конечно, когда-нибудь создадут ей светлый ореол, вознесут её на небесные вершины; она была потрясена… Какой-то рок, что я подарил ей эти стихи, без них ничего бы не было. А так разгорелся пожар. Ей представилась мировая слава, какую она едва не потеряла, и у неё возникла неистребимая решимость снова соединиться со мной».

«И сама встреча, и особенно стихи перевернули душу. Всплыло всё — юность, война, годы ожидания, тревоги, бессонные ночи, слёзы в подушку, не приносящие облегчения. Поняла одно, что по-настоящему я люблю только его, он — моя единственная в жизни любовь и всё остальное я должна принести в жертву вновь вспыхнувшему чувству» — так писала она. Уютная семья, добрый, прозаический муж (Наташа смирилась, что в музыке он признает только попурри из украинских песен), его научные эксперименты с картофельными очистками, улучшавшими корма для свиней — всё стало чужим и ненужным.

Тот факт, что у Сани были другие планы, его бывшая жена, в общем, понимала. Он увиделся с ней для того, чтобы подвести итог совместной жизни и, подарив стихи, поставить точку. Ведь настаивала на их встрече только Панина — Евгении Ивановне важно было, по причинам личного свойства, на примере Сани и Наташи показать, что мужья-зэки не должны покидать своих жён, много лет их одиноко ожидавших (хотя в случае Сани не выдержала одиночества как раз жена). «Я едва согласился на встречу с ней. И, провожая её, прощался навсегда. И стихи преподнёс ей не в залог будущего, а в память о прошлом»59.

Встреча 26 июня представлялась Сане настолько простой и понятной, настолько не затрагивала чувств, что через три недели он отправился знакомиться с девушкой, с которой состоял в переписке. На Южном Урале, в посёлке Магнитка близ Златоуста, жила сестра Е. А. Зубовой Вера Александровна Бобрышева. Саня виделся с ней в Кок-Тереке, когда та приезжала к родным; её потрясла «Дороженька» и особенно история Джемелли, напомнившая покойного мужа: он был из таких же романтиков, жертвенных рыцарей ленинизма. Теперь Сане предстояло увидеть ее дочь Наташу Бобрышеву, студентку. «Провёл неделю здесь как в сказке. Наташа, — писал он Зубовым, — такая прелестная девушка…» Он сделал предложение. Вскоре, однако, выяснится, что жених заслужил лишь доверие и уважение, но не любовь юной особы: события разворачивались слишком стремительно и поспешно, нормальное развитие чувства потребовало бы, вероятно, не один год. Невеста-студентка была смущена, даже напугана, обещала приехать на зимние каникулы. Но осенью искренне написала, что в итоге этого лета ничего к нему не почувствовала.60

До Магнитки А. И. ездил во Владимир, наниматься на работу. Отдел кадров облоно отнесся к нему вполне терпимо, и робкая просьба бывшего зэка (все документы были проверены едва ли не на ощупь) найти место учителя математики где-нибудь подальше от железной дороги не вызвала у них ни оторопи, ни возмущения, как было бы ещё год назад. Напротив: все просятся в город, в центр, а этот… «Я ехал окунуться в самую душу средней России». Ему предложили двадцать два (!) места по области, долгим перебором остановились на двух — и его потянуло к красоте. Это была деревенька Орехово Ставровского района, который вместе с Суздальским и Юрьев-Польским входил во Владимирское Ополье (в «Матрёнином дворе» деревня получит название Высокое поле). Про Ставрово говорили тогда: от деревни ушёл, до города не поднялся. «Я не помню, где и когда я видел такую разнообразную, могучую и мудрую красоту, — писал он Зубовым. — <...> Я шёл там, задыхаясь от счастья и почти готовый согласиться на любые условия». Но оказалось, что в Орехово всего 28 изб, дети приходят из соседних деревень, классы неполные, нет электричества, жители поражают дикостью и нечистоплотностью, квартиру снять почти невозможно. Кроме того, в деревеньке не пекут хлеба, овощи и молоко добывают на месте, а всё остальное, включая крупы, возят из города. «Это было крушение всего моего “хохломского” варианта: я понял, что в моей мечте заложено противоречие: там, где тихо и красиво, я не найду ни работы, ни еды. Там же, где будет работа и еда — там будет шумно и производственно».

Оставался «Торфопродукт» — Торфянка, как он окрестил второе место и куда поехал немедленно. Здесь, поговорив с директором школы, убедился: можно работать, нагрузка часов тридцать с оплатой по повышенному тарифу, среднее снабжение, хороший транспорт, близость Москвы, электричество, сносная тишина, есть шанс найти квартиру. 30 июня вернулся во Владимир и пришёл в облоно — оформляться. Его поразил минимум требуемых документов: личное заявление, справка об увольнении с прежнего места и копия диплома — никаких анкет и автобиографий. Приказом облоно № 256 Солженицын А. И. был зачислен преподавателем математики с семилетним (включая войну) стажем и направлялся в распоряжение Курловского районо. 4 августа там будет издан приказ № 64 о назначении его на работу в Мезиновскую среднюю школу с 24 августа 1956 года.

Москва ошеломляла и утомляла. При общем списке пунктов в пятьдесят за день он успевал сделать не больше пяти, и к вечеру валился с ног. Когда-то (писал он Зубовым) даже дрожь поездов метро, струи подземного воздуха, московское движение приводили в радостный трепет ожидания, теперь ничто не могло вывести из состояния бесстрастной усталости. Его раздражали «сплетни в богеме», толчея в магазинах, очереди за невиданными им еще бананами; быстро надоело столичное кружение, но и Кок-Терек казался уже бледной сказкой, почти небылью. «Сейчас отчётливо сознаю, что я не имел бы сил в этом году вернуться в Казахстан, хотя и не нашёл ещё нигде мёда — просто не мог бы я себя туда добровольно загнать!..»

Необходимо было навести справки о реабилитации. В прокуратуре его вежливо направили на Лубянку. Простецкий с виду следователь искренне сокрушался: как же исковеркали ему, Солженицыну, жизнь; называл следака Езепова зверем и уверял, что таких в органах больше нет. Смеялся над остротами о Сталине из фронтовой переписки, и так выходило, что сажать друзей-офицеров было не за что. Одно его беспокоило: «Вы хотели создать организацию?» Но ответ уже давно созрел: имелась в виду не совокупность людей, а система мероприятий, проводимая государством же. Следователь успокоился и обрадовался; хвалил военные рассказы, вшитые в дело, советовал печатать. Но стреляного воробья на такой мякине уже было не провести. «Голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: “Что вы, я давно забыл о литературе. Если я ещё проживу несколько лет — мечтаю заняться физикой”».

Задним числом компетентные инстанции признáют, что реабилитация Солженицына оказалась делом канительным и затянулась на целый год. После ХХ съезда жалобы писали все, кто дожил, «тогда как не готовые к шквалу реабилитаций органы прокуратуры и государственной безопасности в полном смысле слова изнемогали от перегрузки». Хроника реабилитации предстаёт как процесс неспешный, но необратимый. По жалобе заявителя от 24 февраля 1956 года помощник Главного военного прокурора полковник юстиции Прохоров 14 июня обратился в КГБ с просьбой выполнить необходимые следственные действия. Делом Солженицына занимались подполковник юстиции Горелый и старший следователь КГБ капитан Орлов — люди, не связанные с бериевским аппаратом. Был допрошен Виткевич — он показал, что в беседах и переписке с другом осуждался культ личности, но антисоветских разговоров не велось. Допрошенный Симонян тоже аттестовал друга с лучшей стороны.

14 июля Солженицын писал Решетовской: «В связи с моими хлопотами о реабилитации я допрашивался и, очевидно, в первой половине месяца или во второй половине месяца будешь допрошена в качестве свидетеля и ты. Ничего не пугайся, всё идёт очень хорошо… Следователь обещал, что реабилитация будут непременно». Но Наташу успели вызвать в Рязанский КГБ ещё до Саниного письма, и она немало напугалась, подумав, что начато новое следствие. Её успокоили: цель допроса — подтвердить политическую благонадёжность бывшего мужа. 29 сентября заместитель председателя КГБ генерал-лейтенант Ивашутин утвердил подготовленное капитаном Орловым заключение, согласно которому следовало «возбудить ходатайство перед Генеральным прокурором СССР о внесении протеста в Верховный Суд СССР на предмет отмены постановления ОСО от июля 1945 года в отношении Солженицына А. И. и прекратить его дело по пункту “б” ст. 204 УПК РСФСР».

Однако вопрос о реабилитации решался не автоматически. Главную военную прокуратуру одолевали сомнения — обвинение 1945 года было «более чем серьёзно»: заговор, организация… Только через два месяца, после долгих дебатов, в Военную коллегию Верховного Суда СССР был направлен надзорный протест за подписью генерал-майора юстиции Терехова, где ставился вопрос об отмене постановления ОСО НКВД и прекращении дела Солженицына по п. 5 ст. 4 УПК РСФСР, то есть за отсутствием состава преступления.

6 февраля 1957 года Военная коллегия Верховного Суда СССР, под председательством полковника юстиции Борисоглебского (члены суда — полковники юстиции Долотцев и Конов) вынесла определение № 4н-083/57: «Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 7 июля 1945 года в отношении Солженицына Александра Исаевича отменить и дело о нём за отсутствием состава преступления прекратить».

«Мы были уверены в правильности своих выводов, хотя даже не предполагали, что рассматриваем дело будущего писателя», — рассказывал в начале 1990-х один из сотрудников коллегии. Определение Верховного Суда было предъявлено Солженицыну под расписку 2 марта 1957 года по месту жительства (п/о Торфопродукт) Курловским отделением милиции, и тогда же ему вручили справку о реабилитации. Отныне он считался жертвой политических репрессий; по новым правилам (Постановление Совмина СССР № 1655 от 8 сентября 1955 года) восемь лет заключения засчитывались в непрерывный трудовой стаж, три года ссылки — в стаж педагогический, а шарашка — в работу по специальности в качестве младшего научного сотрудника НИИ МВД и МГБ СССР.

В предвидении реабилитации Солженицын почти ничего для себя не ждал. «Мой друг и одноделец Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье. Как постылую неудачу глупца». Одиннадцать лет, проведённые в неволе, Солженицын усвоил не как позор и не как проклятье. Во сне он часто видел себя заключённым и завёл обычай: в годовщину ареста устраивал «день зэка» — отрезáл утром 650 граммов хлеба, клал два кусочка сахара, наливал кипяток. А в обед съедал порцию баланды и черпачок жидкой кашицы. «И как быстро вхожу я в старую норму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску».

Как особую милость реабилитация возвращала членство в партии. Виткевичу вернули это звание, а Солженицыну — нечего было возвращать. «Я — свободен, а он влип, и на сорок лет остался “в рядах”. Вся его идеология перестроилась. И стал он уже заядлым партийцем и меня обвинял, что я разрушал этот строй». Реабилитация давала шанс всё забыть и завязать со старым, а Солженицын хотел всё помнить и обо всём рассказать. Отказавшись забрать с Лубянки фронтовые рассказы, подшитые к делу как улики, тайно собирал свои сочинения, рассеянные по друзьям и знакомым. Вывез из ссылки все тюремные и лагерные сочинения, забрал у Анечки Исаевой сохранённую повесть «Люби революцию» и блокноты далевских выписок. Мечтал отправить свои тексты за границу — ведь для этого они с Зубовым совершенствовали фотографию и переплётное мастерство. По памяти читал свои вещи Копелеву и сильно надеялся, что Лев, имея зарубежные связи, согласится что-нибудь передать на Запад.

«Мы легли в лесу между деревьями, я ему наизусть прочёл “Пир Победителей”, сообщил о другой пьесе, “Республике труда”, читал “Дороженьку” — о ней Лев только и сказал: “Да, это жизненный документ”». Саню интересовала не столько оценка друга (их мнения почти никогда не совпадали), сколько реальная помощь… «Но — не хвалил он моих вещей. А особенно в том 1956 году — ведь начиналось “выздоровление” коммунистической системы! — никак не хотел он повредить ей, дав оружие “мировой реакции”. Обещал: разве вот полякам дать мою “Республику труда”, у них в те месяцы как будто бурно развивалась свобода, а главное, что — социалистическая. Но — и полякам не передал, так мои вещи и замерли. Да не придавал он и значения моим провинциальным опусам, ведь он встречался с передовыми советскими и передовыми западными писателями».

А Копелев записывал в дневнике (25 июня 1956 года): «Читает стихи, — тоска заключённого о далёкой любимой. Искренние, трогательные, но всё же книжные; надсоновские, апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы — “Пир Победителей” — мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой. Для С<ани> сейчас главное — пьесы. “Я стал слышать, как они говорят… Понимаешь? Они говорят, а я только записываю, я их вижу и слышу”. Вот это настоящее. “Республика труда”. Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссёр. Лирический герой — “Рокоссовский!” — удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он (то есть автор — Л. С.) не принимает. “Это с натуры, он точь-в-точь такой был”. Третья пьеса “Декабристы” (“Пленники” — Л. С.) — дискуссия в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать».

Не совпадали впечатления, ожидания, настроения. Солженицын, в отличие от Копелева и его круга, не верил в выздоровление системы. «Все годы после освобождения из лагеря я находился на советской воле как в чужеземном плену, родные мои были — только зэки, рассыпанные по стране невидимо и неслышимо, а всё остальное было — либо давящая власть, либо подавленная масса, либо советская интеллигенция, весь культурный круг, который-то своей активной ложью и служил коммунистическому угнетению». Но и со своими стало непросто: Панин интересовался философией и историей, а поэмы, пьесы, романы считал баловством и шалостью; трения с Копелевым на воле только усилились, обнажая «коренную, многостороннюю разницу во взглядах».

Эта разница обнажилась с первых московских дней. Солженицын стремился в глубь русской деревни, а Лев жил в московской суете. «В те годы мы всё время жили “на людях”. В квартирах друзей, знакомых и во всех наших временных пристанищах едва ли не ежевечерне собирались друзья и просто случайные знакомые или знакомые знакомых. Тогда возникло множество постоянных кружков», — вспоминала Раиса Орлова, вторая жена Копелева, с 1956 года делившая с Львом Зиновьевичем жизнь «на людях». Ей вторил сам Копелев: «Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали».

Представить себе Солженицына, только что вернувшегося из ссылки, участником кружка, где подробно расспрашивают и подробно рассказывают, невозможно: начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни. Не коллекционировать впечатления случайных знакомых, а жить так, чтобы никто и не догадывался о его литературных занятиях, — такая задача была весьма далека от столичных кружковых интересов.

Летом он успел съездить на юг, домой, при всей условности понятия: давно не было у него нигде никакого дома (Мазин рассказывал, как после войны пришёл к дому, где раньше жил Солженицын: сохранилась только одна стена, на которой висела географическая карта времен гражданской войны в Испании с воткнутыми Саней вдоль линии фронта флажками). Прямым поездом, соединявшим Южный Урал с Северным Кавказом, он 27 июля, минуя Москву, отправился в Ростов повидаться с родными. Остановился у тёти Нины Решетовской. Мазин, школьный преподаватель математики, уговаривал остаться в Ростове. «Я легко мог бы устроиться здесь преподавать; но уже понимал, что Ростов — прошлое. Не хотелось на юг, потому что это, по-настоящему, не Россия». «Мы катались на лодке, — вспоминал и Мазин, — и сказал Сане: 13-й школе нужен хороший математик. Он не согласился, говорит: хочу на север». Ростов жил бурной деловой жизнью и был занят деланием денег. «Зарабатывают официально сотни, но у всех тысячи. Самые последние тупицы из моей университетской группы, которые по слабости мозгов собирались бросать физмат, преподают теперь все исключительно в институтах, в школе — почти никто. Многие — доценты — и такие, на которых бы не подумал. Но зависти не испытал», — писал он Зубовым; знакомые советовали «жениться на квартире», а он малой скоростью отправлял в Торфопродукт ящик с Пушкиным и Лермонтовым.

Даже Мазину Солженицын не открылся, что писал в лагере и продолжает писать сейчас. Что уж говорить про старую учительницу литературы… Теперь она казалась пропартийной, узколобой — такая «Нанка» его не поняла бы. Зато какой удачей засияли две тетрадки с заготовками к «Красному Колесу»: ещё в 1941-м, уезжая в Георгиевск, Таисия Захаровна отнесла Санины конспекты к тётушкам Решетовским. Он обнаружил их в 1944-м, а в 1956-м смог, наконец, забрать — это был главный ростовский трофей. Полузабытые главы о самсоновской катастрофе займут со временем своё место. И случилась ещё одна встреча «в тему». Студенческий приятель Миша Шленёв и его жена-армянка, знакомая по университету, взялись проводить Саню в Нахичевань, пригород Ростова, к старикам-армянам. «Я очень плодотворно беседовал с ними, они рассказывали обо всем, что происходило в Ростове в гражданскую войну, а мне это нужно было для “Красного Колеса”».

Пробыв в Ростове девять дней, 5 августа поехал в Георгиевск, к тётям. Ни крёстной своей тёте Марусе, ни тёте Ире Щербак он не писал со дня ареста — связь прервалась на все годы заключения. До самой ссылки родня считала, что Саня пропал без вести. Тётя Маруся повела племянника на могилу матери и дяди Романа; родственники рассказали подробности о несчастном ранении отца и отдали драгоценные документы. В Пятигорске жила Мария Васильевна Крамер, Муся, подруга юности покойной матери. Она писала ссыльному в страшные месяцы его умирания, ободряла и укрепляла, как могла; теперь они вместе съездили в Кисловодск, и Мария Васильевна объясняла, где и что было в 1917 году, так ей памятном. «И мы как раз попали на престольный праздник церкви Пантелеймона, где меня крестили; последний раз я видел эту церковь, при Хрущёве её сломали». И — пора было возвращаться в Москву, прощаться с друзьями, отправлять багажом письменный стол и раскладушку.

20 августа Солженицын выехал к месту работы.

Таких названий, как «Торфопродукт», во Владимирской области было немало: к их корявости местные жители привыкли и никак не реагировали на все эти «Профинтерны», «Комавангарды», «Оргтруды» и «Коммунары». Торфопродукт (здешняя молодёжь называла его «Тыр-пыр») — был железнодорожной станцией в 180 километрах и четырёх часах езды от Москвы по Казанской дороге. Школа находилась в ближнем посёлке Мезиновском, а жить Солженицыну довелось в двух километрах от школы — в мещерской деревне Мильцево.

Пройдёт всего три года, и Солженицын напишет рассказ, который обессмертит эти места: станцию с топорным названием, посёлок с крохотным базарцем, дом квартирной хозяйки Матрёны Васильевны Захаровой и саму Матрёну, праведницу и страдалицу. Фотография же уголка избы, где поставит постоялец раскладушку и, оттеснив хозяйские фикусы, устроит стол с лампой, обойдёт весь мир.

А тогда мечта о тихом уголке нетронутой России завела его в посёлок торфяников Мезиновский, основанный в 1919 году на месте дремучих лесов. Местное население проживало в бараках и низеньких домиках меж торфяных низин, трудилось на фабрике «Изоплит» и на построенном в 1950-е годы брикетном заводе. Сквозь посёлок пролегала узкоколейка, по которой сновали составы с торфяными плитами, по железной дороге приезжали «вагон-лавка» со столичными товарами и «вагон-клуб» с кинохроникой и относительно новыми фильмами. Танцы для молодёжи, несколько кружков в клубе — это всё, чем был богат Мезиновский. Но за бугром шли деревни с неподдельными названиями: Мильцево, Тальново, Часлицы, Спудни, Шевертни… Погрузив себя в деревенское бытие, постоялец быстро свыкся с темноватой избой Матрёны, её колченогой кошкой, шустрыми мышами и дисциплинированными тараканами: в них, казалось, не было ничего злого, никакой лжи и нарочитости. А значит, можно было обрести душевный настрой для долгой и укромной работы.

Педагогический коллектив Мезиновки насчитывал в тот год около полусотни членов и заметно влиял на жизнь посёлка. Здесь было четыре школы: начальная, семилетняя, средняя и вечерняя для рабочей молодёжи. Солженицын получил направление в среднюю школу — она находилась в старом одноэтажном здании. Учебный год начинался августовской учительской конференцией, так что, прибыв в Торфопродукт, учитель математики и электротехники 8 – 10 классов успел съездить в Курловское районо на традиционное совещание. Ехали в кузове грузовика, по дороге останавливались — перекусить, выпить, тоже по заведённой традиции. Звали, конечно, и его. «Казалось, Солженицыну представилась редкая возможность — сразу “войти” в коллектив, но почему-то он ею не воспользовался», — недоумевали сослуживцы. Как же можно игнорировать товарищеское застолье, такой быстрый и лёгкий способ неформального знакомства?

«Исаич», как его окрестили коллеги, мог бы при желании сослаться на тяжёлую болезнь, но нет, он ни с кем о ней не заговаривал. Только видели, как он ищет в лесу берёзовый гриб-чагу и какие-то травы, а на вопросы коротко отвечает: «Лечебные напитки делаю». Ему считали стеснительным: всё-таки пострадал человек… Но дело было совсем не в этом: «Я приехал со своей целью, со своим прошлым. Чтó они могли знать, чтó я мог им рассказать? Я сидел у Матрёны и каждую свободную минуту писал роман. Чего ради я буду болтать про себя? У меня такой манеры не было. Я был конспиратор до конца». Потом все привыкнут, что этот худой, бледный, высокий мужчина в костюме и галстуке, носивший, как и все учителя, шляпу, пальто или плащ, держит дистанцию и ни с кем не сближается. Промолчит, когда через полгода придёт документ о реабилитации — просто школьный завуч Б. С. Процеров получит уведомление из поселкового совета и пошлёт учителя за справкой. Никаких разговоров, когда начнёт приезжать жена. «Какое кому дело? Живу у Матрёны и живу». Многих настораживало (не шпион ли?), что он повсюду ходит с фотоаппаратом «Зоркий» и снимает совсем не то, что обычно снимают любители: вместо родных и знакомых — дома, фермы-развалюхи, скучные пейзажи.

…Ещё летом он оставил бывшей жене свой новый адрес: «Если ты имеешь к тому желание и считаешь это возможным — можешь мне писать». Письмо с припиской: «тепло вспоминаю нашу последнюю встречу» — Решетовская сочла сигналом к действию. Она писала, не дожидаясь августа, ездила на исповедь к Лиде. Кроткая, благоразумная Лида, с большой симпатией относясь к новой Наташиной семье, пыталась образумить подругу. Не тут-то было. Плотину прорвало. Наташа оставила у Паниных свои лихорадочные письма с листками аспирантских дневников; Саня, как считала она, перед отъездом из Москвы их непременно заберёт. И с сентября стала слать ему письмо за письмом.

Отвечая ей из Мильцева, Солженицын не без упрека размышлял: «Ты всегда говорила, будто в твоей в душе звучит музыка… Ты играешь Шопена, Шуберта, Бетховена. Неужели они тебе не подсказали, как быть? Неужели они тебе не помешали, сойдясь с другим человеком, полтора года молчать, ни слова мне не говоря?» Он приводил все возможные аргументы, чтобы держать её на расстоянии. «А как же твоё “материнство”, которое так “наполняло” твою жизнь, и которое было тебе так необходимо? А подумала ли ты о моей болезни? Ведь ты меня видела сейчас в расцвете сил… Ведь болезнь моя смертельная и неизлечимая, вопрос только — на сколько лет она мне дала отдышаться».

Но Наташа не замечала ни упреков, ни расхолаживающих вопросов, ни его сопротивления. Она ловила малейшие признаки потепления, и когда он написал: «Отношения наши из тех совершенно ясных, какими они представлялись мне 26 июня, становятся всё запутанней и запутанней» — бурно ликовала, считая бывшего мужа союзником своему смятению. «Пытаюсь осознать моё теперешнее положение. Я уже — не жена. Всеволод Сергеевич очень страдает. Я уже — не мать».

Возникшую «путаницу» предстояло распутывать вместе. В середине сентября, видя бесплодность дальнейшей переписки, Саня предложил: «Чтоб хоть немного прояснилось в какую-нибудь сторону, нам надо увидеться». Речь шла о приезде Наташи в Торфопродукт, и это следовало скрыть и от мужа, и от мамы, и от детей, и от рязанских коллег. Всё отлично устроилось: она уезжала на три дня — якобы в Москву, в связи с Саниной реабилитацией. Из Москвы дала телеграмму. В тот же день Солженицын писал Зубовым о фиаско с их уральской родственницей и о своей новой ситуации. «Я с августа месяца охвачен шквалом писем, где пишут, что меня не могут разлюбить. Это… моя прежняя Наташа, которой несколько часов нашей встречи в июне “перевернули всю душу” и всю жизнь — но я об этом узнал лишь в августе. Я методически разъяснял ей, что она ошибается, что она уже гораздо больше общего имеет со вторым мужем, чем со мной. Я не хотел быть нечестным с Наташей Б<обрышевой>. и не верил уже в героизм души Наташи прежней. Она настаивала. Какими-то судорожными рывками. В иных письмах она вспыхивала той неотразимой для меня женщиной, которая заполняла всю мою жизнь. Я начинал колебаться. Но ей всегда писал — нет. Сейчас она замолкла. Она писала, впрочем, что после нашей встречи никакая другая жизнь, кроме как со мной, для неё немыслима».

Поздним вечером 21 октября 1956 года Солженицын встречал «Наташу прежнюю» на станции. Шли, останавливаясь для поцелуев, через поле, к дому Матрёны Васильевны. Хозяйки в избе не было — чтобы не смущать постояльца и его гостью, старушка отправилась к подруге. Наутро ненадолго появилась — растопить печь, насыпать корм курам, накормить козу. «От неё, конечно, не укрылось счастливое выражение наших глаз, — напишет Решетовская. — Но… ни вопроса, ни намёка… Между тем именно она явилась первым свидетелем нашего возродившегося счастья». Они проговорили много часов и не могли наговориться. «В каком-то небывалом прежде фиолетовом пламени мы горели эти дни... Здесь ни разума, ни доводов — просто ни она, ни я не можем и не хотим бороться с этим могучим чувством». Саня пытался её предостеречь, упирая на свою болезнь, Наташа была тверда: «Ты мне нужен всякий — и живой, и умирающий…»

Она потрясённо узнавала, сколько написано в лагере и в ссылке. Уходя в школу, он оставлял ей чтение — пьесы, поэму, главы романа о шарашке — листки с узкими полями, густо исписанные знакомым бисерным почерком. Новая роль захватила её, она была готова на всё. «Когда человек одержим чем-нибудь, он не останавливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многие порицали меня», — скажет она сорок лет спустя.

«Я изгубил одиночеством свои ссыльные годы — годы ярости по женщине, из страха за книги свои, из боязни, что комсомолка меня предаст. После 4 лет войны и 8 лет тюрьмы, оставленный женой, я изгубил, растоптал, задушил три первые года своей свободы, томясь найти такую женщину, кому можно доверить все рукописи, все имена и собственную голову. И воротясь из ссылки, сдался, вернулся к бывшей жене», — напишет Солженицын в «Телёнке». Ещё лет через тридцать добавит: «Она с огромной энергией приехала ко мне, и моё сопротивление ослабло. После стольких лет одиночества, без общения с женщиной, а главное, без возможности говорить, чем занимаешься, чтó пишешь, я ослаб и пошёл ей навстречу охотно».

Письма, которые теперь чуть не каждый день он слал жене, были полны нежности и страсти, сомнений и ревности. «Иногда закрадывается самая злая и самая страшная мысль: за эти пять лет какое бесчисленное количество раз ты принадлежала ему! — и мне тогда хочется просто выть от боли и стыда: как мне эту мысль изгнать, как мне забыть её?!» Терзания сменялись надеждой, что её решение бесповоротно, что она не даст никому себя уговорить. Позже он разглядит в обжигающей лавине тех своих писем сильные преувеличения, крайнюю несдержанность, писательское неистовство, которое назовёт эпистолярным бешенством.

Но тогда эти письма действовали как наркотик, Наташа упивалась ими и сама писала ежедневно, а то и дважды в день, подробно, изнурительно. Шквальная переписка длилась остаток осени, на фоне драматических обстоятельств разрыва с семейством. «Я наносила удар за ударом всем окружающим меня. Именно в этом заключался весь драматизм обстановки. Первый удар получила моя мама. Ведь она уже так привыкла к Бореньке, называвшим её бабушкой, она жила им. Главный и почти смертельный удар получил Всеволод Сергеевич. Он уже начал подумывать о самоубийстве. Даже предложил мне умереть вместе». Саня уверял жену, что человек, который тянется к докторской диссертации, не станет убивать ни себя, ни её; не станет он, вопреки угрозам, и вызывать соперника на дуэль, а очень даже скоро найдет себе новую подругу61. А главное, предлагал подумать, когда же свершилось её истинное падение — тогда ли, когда она оставила мужа-каторжанина, или тогда, когда нашла в себе силы соединиться с ним? Сомова, которого Наташа жалела, Саня резко осуждал: «Я считаю его негодяем за то, что он соблазнял к женитьбе жену живого мужа (если бы в нём была хоть капля благородства — он написал бы мне сам тогда!)»

Ещё из Мильцева Наташа отправила счастливо-покаянное письмо Саниной уральской невесте. Чуть позже Бобрышевым, а также Зубовым написал и Саня, беспокоясь, что задним числом девушка придумает чувства, которых у неё не было, и выйдет так, будто он разбил ей сердце. Каялась и винилась перед родителями Сомова Наташа «большая», что обманула и предала детей, но своё решение считала бесповоротным. Не обошлось без тяжёлых объяснений с мальчиками и с мамой, с рязанскими знакомыми и друзьями — ведь Саня разрешил открыто говорить всем об их воссоединении.

Несколько ноябрьских дней Солженицын провёл в Москве. Звонил в прокуратуру, пытался попасть на приём в онкодиспансер (не приняли), попал на «Вассу Железнову» в Малый театр (впервые!) и на «Синюю птицу» во МХАТе, встречался с Ивашёвым-Мусатовым (впервые после шарашки), посмотрел «Илью Муромца» и «Сорок первый» (в Торфопродукте даже до клуба ни разу не дошёл). Копелев привёл друга на вечеринку в Центральный дом литератора (Саня и здесь был впервые). Пьяненькие прилитературные остряки пели под фортепиано смешные пародии. Трезвые судачили, что читать «Литературку» — дурной вкус, особенно после того, как Паустовский со скандалом вышел из состава редакции, а Эренбург призвал её бойкотировать, а иметь дело только с «Московским литератором» (в Торфопродукте не было ни одной читальни и никто в посёлке подобных газет отродясь не выписывал). Повторяли старую остроту: натуралист пишет как видит, импрессионист как чувствует, реалист как хочет, а соцреалист - как слышит.

Друзья и знакомые поздравляли Саню с обретением жены, находили его помолодевшим, и он уже чувствовал свою неполноту без жены. Но с первых же московских мгновений радость встреч была отравлена — в день приезда, 4 ноября, вокзальное радио известило о вводе советских войск в Венгрию для подавления антикоммунистического восстания. Бои в Будапеште продолжатся до 12 ноября, пока не будут уничтожены последние очаги сопротивления. Погибнут шесть тысяч венгров и 720 советских солдат. А Европа, со всем своим свободолюбием, не пошевельнется…

В Москве, у брата, находился и Сомов вместе с Борей: Наташа держала слово и ни дня не оставалась с отвергнутым супругом под одной крышей. «После праздников мы с Всеволодом Сергеевичем окончательно разделили наше незатейливое добро, т. е. перевезли на его квартиру те его вещи, что ещё оставались у меня». С этим замужеством счёты были покончены.

В начале декабря Наташа снова приезжала в Мильцево на четыре дня, и счастье, не обманывая ожиданий, было насыщенным и концентрированным. Они были настолько поглощены друг другом, что едва помнили о печке и еде. Матрёна, проявляя деликатность, сидела в Черустях у воспитанницы, которую любила как дочь. А перед самым Новым Годом, 30 декабря, Солженицын впервые побывал в Рязани. Стояли лютые морозы, город был в инее, но весь следующий день они бродили по заснеженным улицам, по набережной реки Трубеж, осматривали Кремль, древнейшую в городе церковь Бориса и Глеба, Архангельский и Успенский соборы, фотографировались у Спаса на Яру и даже зашли в городской загс — заново оформить брачный союз. Не получилось: в новеньком Санином паспорте не было нужной отметки, ведь Наташа разводилась в 1952-м в одностороннем порядке (придёт время, и Солженицын назовёт вещи своими именами. «Когда Наталья Алексеевна разорвала наш брак, я был немым арестантом, даже и не извещённым ею о разводе. Тогда Н. А. не нуждалась в обстоятельной судебной речи, и ответить ей было некому: второй стороны на суде не было. И тогда — легко соглашалась на “вечную разлуку”»).

Новый 1957 год встречали втроём, с Марьей Константиновной, едва оправившейся после разлуки с детьми, в которых души не чаяла. Всё происшедшее далось ей болезненно, но всё же она приняла выбор дочери. Саня тоже испытывал неловкость, смиренно писал из Мильцева, что их чувство с Наташей взаимно, что оно сильнее обстоятельств; он готов был видеть в тёще прежнего доброго ангела, хранителя домашнего очага. Смущал, правда, сам очаг: после старой, темноватой и холодноватой избы Матрёны, благоустроенная квартира Решетовских, пусть всё ещё коммунальная (соседи занимали одну из трёх комнат), казалась слишком роскошной. Каникулы продолжились в Москве; они рекомендовались друзьям как муж и жена. И кстати успели зайти в архив городского суда за справкой о разводе.

Началось второе учебное полугодие. Взяв две недели в счёт летнего отпуска, в Мильцево приехала Наташа; 2 февраля 1957 года в Мезиновском поселковом совете они с Саней зарегистрировались. На этот раз Матрёна никуда не уезжала — жили семейно, женщины хозяйничали и подолгу топили большую русскую печь; стояла морозная, снежная зима. Солженицын всецело был поглощён «Шарашкой» и школой. Не могло быть и речи оставить преподавание посреди учебного года. На уроки ходил с энтузиазмом, но невольно вспоминал Кок-Терек. «Когда я приехал в Мезиновку, я был глубоко огорчён нищетой, запущенностью русской деревни. Были у нас ребята, которые приходили в школу, живя от неё в шести километрах, чтобы заодно купить буханку хлеба для своей семьи. А некоторые специально на второй год оставались, чтобы лишний год получать пенсию по убитому отцу. Здесь, в Мезиновке, я встретил совершенно другую школьную атмосферу».

Но и Мезиновская школа смогла оценить учителя. Здесь его называли «ходячей энциклопедией» и Лютером-реформатором. Коллеги запомнили его огромную тетрадь, исписанную от корки до корки формулами и задачами, безотказный рукописный справочник. В 1956-м здесь обучалось более тысячи детей, в классах было по сорок учеников. Высокий, худощавый математик, с зачёсанными назад волосами, в кирзовых сапогах, в простом костюме, с командирской сумкой на длинном ремне через плечо запомнился надолго. «Он не вёл журнал. Переписал всех в простую ученическую тетрадь и на следующем уроке уже помнил все фамилии. Был очень строгий. Чтобы получить у него “4”, надо было несколько контрольных написать на “5”. Если видел, что человек чего-то не понимает, пытался докопаться до причин непонимания и спрашивал на каждом уроке», — вспоминал (1993) В. Кишев, один из его кружковцев.

В кружок по прикладной математике к А. И. поначалу записалось много ребят, но условие было жёсткое: пропустил одно занятие, значит выбыл. Остались самые стойкие. Он рассказывал о лучших математиках мира и их открытиях, учил определять расстояние на местности, время по солнцу и скорость движения поездов, показывал, как работать с логарифмической линейкой, астролябией и арифмометром. Ребята сами смастерили зеркальную астролябию, крестообразный эркер, пантограф. Нередко занятия проходили в лесу, в поле; потом сидели у костра, пели, пекли картошку, говорили о литературе. Зимой учитель мог вывести класс на школьный двор, завязать ребятам глаза и пустить по снежной целине, объясняя, что шаг у человека не одинаков и одна нога уводит другую, заставляя кружить: выписывая, под общий смех, замысловатые кривые, школьники постигали причины кружения путников в лесу. Объясняя прямоугольные треугольники, учитель увязывал теорему Пифагора со становлением земной цивилизации; и отныне ученики знали, что прямоугольный треугольник может послужить важнейшим символом при поиске общего языка с разумными существами, пришельцами-инопланетянами. Ребята завороженно слушали рассказы о чудесах техники, переговаривались на расстоянии по «спичечным коробкам» — учитель сконструировал для них импровизированный телефон. Как было не полюбить и геометрию, и чудеса техники и, конечно же, учителя математики?

Придя в школу в начале учебного года, он предложил собственную методику — дав всем классам контрольную, по результатам разделил учеников на сильных и посредственных, а далее работал индивидуально. На уроках каждый получал отдельное задание, так что списывать не было ни возможности, ни желания. Ценились не только решение задачи, но и способ решения. Максимально была сокращена вводная часть урока: учитель жалел время на «пустяки». Точно знал, кого и когда нужно вызвать к доске, кого спрашивать чаще, кому доверить самостоятельную работу. «Учитель никогда не садился за учительский стол. В класс не входил, а врывался. И с этой минуты мы жили в ускоренном ритме. Он всех зажигал своей энергией, умел построить урок так, что скучать или дремать было некогда. Он уважал своих учеников. Никогда не кричал, даже голоса не повышал», — вспоминал С. Фролов (его называли «любимчиком» А. И.) в бытность свою студентом пединститута. «В класс приходил с указкой и журналом, который лежал на столе и оставался нераскрытым, — рассказывала (2003) В. Птицына (в девичестве Яшина). — Никаких учебников и других книжек. Сразу же двое шли к доске, называлась страница учебника, параграф, номер задачи — работайте! А сам занимался с классом. И так всё по памяти. Можно было не проверять — точно. На оценки был скуп, четыре с плюсом — потолок, на пять, шутил он, я и сам не знаю. Планку знаний он нам, конечно же, завышал. На логарифмической линейке сразу же начали с трёхзначных цифр. Хоть и трудно, но освоили, а потом всё как бы само пошло».

И только вне класса Солженицын был молчалив и замкнут. Уходил после уроков домой, съедал приготовленный Матрёной «картонный» суп и садился работать. Соседки долго помнили, как неприметно квартировал постоялец, гулянок не устраивал, в весельях не участвовал, а всё читал да писал. «Любила Матрёна Исаича, — говаривала Шура Романова, приёмная дочь Матрёны (в рассказе она Кира). — Бывало, приедет ко мне в Черусти, я её уговариваю подольше погостить. “Нет”, говорит. “У меня Исаич — надо ему варить, печку топить”. И обратно домой».

Привязался к потерянной старухе и квартирант, дорожа её бескорыстием, совестливостью, сердечной простотой, улыбкой, которую тщетно пытался поймать в объектив фотоаппарата. «Так привыкла Матрёна ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами». В ней начисто отсутствовало бабье любопытство, и квартирант тоже не бередил ей душу, но вышло так, что они открылись друг другу. Узнала она и про тюрьму, и про тяжёлую болезнь постояльца, и про его одиночество. И не было горше потери для него в те времена, чем нелепая смерть Матрёны 21 февраля 1957 года под колесами товарняка на переезде сто восемьдесят четвёртого километра от Москвы по ветке, что идет к Мурому от Казани, ровно через полгода после того дня, когда он поселился в её избе.

Избу Матрёны закрыли и забили родственники, квартиранта взяла к себе одна из Матрёниных золовок, здесь же в Мильцево. Дом был чист и добротен, без мышей и тараканов, ему дали отдельную комнату, но с гибелью Матрёны, родного человека, что-то невозвратно ушло из деревенского бытия. Владимирская Мещера как-то сразу исчерпала себя, и когда в весенние школьные каникулы Солженицын снова поехал к жене в Рязань, то уже перевёз частично и вещи. В конце мая подал заявление об уходе по семейным обстоятельствам; школа расставалась с ним нехотя и — благодарно. «К своей работе Солженицын относится весьма серьёзно: его уроки отличаются целенаправленностью, продуманностью; учитель увлекает учащихся, которые полюбили математику как предмет»62. А перед расставанием с Торфопродуктом (10 и 11 июня принимал экзамены, 12-го отправлял багаж и прощался с коллегами, в ночь на 13-е выехал) Солженицын побывал в Ильинской церкви, где отпевали Матрёну, и поклонился её праху на кладбище в Палищах. Покоится Матрёна на сельском погосте под высокой сосной. На пирамидке из металла — фотография и крест.

...Супруги встретились в Москве и прожили неделю в семье дяди, В. К. Туркина. Успели посетить Коломенское, побывать в Хамовниках, в доме Льва Толстого, и сделали жизненно важное приобретение: пишущая машинка «Москва-4», счастливо купленная в ГУМе, обещала совершить революцию и в хранении рукописей, и в писательской работе. 21 июня на теплоходе «Лев Толстой» в каюте второго класса они отправились в путешествие. Плыли по Волге и Оке; Саня, сидя у окна каюты или на палубе, читал — с собой был Ренан «Жизнь Христа», оставивший ярчайшее впечатление. Выходили на остановках: Мышкин, Рыбинск, Муром, Елатьма, Касимов, Щербатовка, Починки, Горький, Углич. 27-го прибыли в Рязань, где их ждала Мария Константиновна, приготовившая всё необходимое для удобного быта и семейного счастья дочери и зятя.

«Решающую роль в роковом возвращении Сани, — вспоминала (2002) В. В. Туркина, — сыграла назревшая потребность иметь, наконец, свой дом, свою крепость, где бы он мог писать, не боясь, что его предадут. В верности Наташи, тёти Маруси, тётушек, которых по его настоянию перевезут из Ростова в Рязань, он не сомневался».

«Начался период мирной, счастливой, уединённой жизни втроём, — “тихое житьё”, как назвал мой муж этот отрезок своей, нашей с ним жизни...» Так напишет спустя годы Решетовская.

«Я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, вернулась ко мне жена, я был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь… Я... вновь соединился со своей первой женой, к тому времени 6 лет уже бывшей замужем за другим, — ложный шаг, очень дорого впоследствии стоивший нам обоим». Так напишет спустя годы Солженицын.

 

Глава вторая. Рязань: две стороны «тихого житья».

 

В середине пятидесятых Рязань была городом, сохранявшим черты патриархальности, но быстро растущим вверх и в стороны. Неширокие улицы с деревянными домами в центре, только-только заселённые новостройки на окраинах, железобетонные каркасы строящихся заводов и видный отовсюду кремль с синими куполами-луковками. «Тихое житьё» в девятиметровой квадратной комнате, где поселись супруги, началось хлопотно и бурно: получали багаж из Торфопродукта, делали ремонт, переставляли мебель, размещали книги. Комната, как описала её Решетовская, вмещала два кабинета, библиотеку и спальню: «Друг против друга — два письменных стола: мужа — большой, строгий, с множеством ящиков, мой — маленький, старинный, на тонких резных ножках. Стены были обшиты книжными полками. Возле кровати — маленький круглый тоже старинный столик. На него мы клали книги, которые читали перед сном».

При доме был дворик с вишневым садом. В дальнем углу у глухого забора, где старая яблоня образует беседку, А. И. соорудил скамейку и столик, поставил раскладушку и кресло. Ему было почти сорок, но после каморок, которые до войны он делил с мамой, съёмных комнат в первый женатый год, землянок на фронте, тюремных камер и лагерных бараков, домика с ящиками в ссылке и угла в Матрёниной избе, он впервые ощутил домашний уют. «Там можно проводить целые дни, — писал он Зубовым про зелёную комнату. — Таких условий не запомню в своей жизни. Шум города туда доносится глуховато, жары там не ощущаешь, воздух совершенно очищен деревьями, не падает солнце, не пробьётся пыль — а сверху висят яблоки…»

Открывался и рязанский край. Первым же летом они съездили в Солотчу. «Как только он попал в прекрасный древний сосновый бор, влюбился в Солотчу без оговорок». Но когда плыли на теплоходе по Оке в городок Спасск, Солженицын не без душевного стеснения наблюдал нарядную праздную публику, от какой давно отвык. Первым и единственным рязанским гостем в то лето был Семёнов, друг по шарашке. «“Андреич” нам с мамой очень понравился. Симпатичный, с мягким юмором. Он много рассказывал нам о своих былых злоключениях. И, с большим энтузиазмом — о своих нынешних делах на строительстве Куйбышевской ГЭС». Семёнов, гостивший трое суток проездом, одним из первых узнал про роман, и тогда же, в июле 1957-го, прочёл «Улыбку Будды».

Всё лето шли хлопоты по трудоустройству. Университетский диплом с отличием, характеристика из Мезиновской школы, право реабилитированного на получение работы вне очереди — всё это как будто давало преимущества. Солженицын вспомнит в «Архипелаге», как в 1957 году заведующая кадрами рязанского облоно спросила, за что он был арестован в 1945-м. «За высказывания против культа личности». «Как это может быть?» — изумилась чиновница, помня, что культ личности объявили в 1956-м. «Разве тогда (то есть в 1945-м) был культ личности?» Впрочем, облоно отказало — «за отсутствием вакантных мест». Вакансий не было и в гороно, но тут повезло: в кабинете заведующего оказался директор средней школы № 2 Г. Г. Матвеев; в разговоре выяснилось, что они воевали рядом, и Солженицына приняли в старейшую и самую престижную школу города63.

До революции в здании размещалось созданное по указу Петра I Рязанское духовное училище, где в середине XIX столетия учился будущий великий ученый-физиолог лауреат Нобелевской премии академик И. П. Павлов. В 1930-м здесь выступала Н. К. Крупская, её именем и называлась теперь школа. Но она тоже не смогла затмить тот энтузиазм, с которым коктерекские дети ловили каждое слово учителя, ту жажду знаний, которая светилась в их глазах. В Рязани гнались за отметками. «Ребята весьма разболтанные, учёбой не интересуются и какие-то не сердечные — вот, пожалуй, основное отличие их от кок-терекских». Затронуть их ум сложной задачей, увлечь чудесами техники казалось делом почти невозможным — рассказы о тайнах вселенной вызывали тягостное недоумение. Зато процветали хор, оркестр, спортивные кружки. Двойки легко превращались в тройки, никого не исключали, и все чувствовали свою полную безнаказанность. «Лакированный город и лакированная школа» — так впоследствии скажет А. И. про свой новый опыт.

Рязань жила соседством со столицей. Каждое утро фирменный поезд «Березка» доставлял пассажиров в Москву, чтобы вечером с рюкзаками и сумками везти их обратно. Практиковался автобусный «продовольственный туризм». Да и мезиновцы ездили закупать продукты в Москву, отовариваясь на месяц вперёд. Вырастало поколение (и не одно) жителей Центральной России, для кого это было нормой жизни, определяло поведение, интересы, психологию. Как далеко это было от мечты Солженицына о первозданной России, об исконном крестьянском характере! Мечта навеки осталась в Мильцево, с Матрёной, не гнавшейся за обзаводом и не державшей жадного поросёнка.

Новый учитель был заметно непохож ни на кого из школьных педагогов — ни с кем не сближался, избегал общих разговоров, не вмешивался ни в какие литературные обсуждения. Физик не застревал в учительской, уклонялся от праздничных сборов, дружеских посиделок. Почему-то отказался от лишних часов и от должности завуча; отверг аспирантуру в Академии педагогических наук (рязанская школа № 2 была экспериментальной базой Академии), а ведь мог бы, полагали коллеги, стать отличным специалистом по методике преподавания физики и математики.

Но эта сдержанность, кое-кем воспринятая как пренебрежение коллективом, никак не распространялась на учеников. И конечно, никому и в голову не приходило, что замкнутый учитель с тяжёлым прошлым занят, помимо преподавания, чем-то ещё. Он так азартно вёл свои предметы, что заподозрить его в интересах, далёких от астрономии, было бы просто нелепо. Здесь ему так и не пришлось вести математику, часов набиралось всего на полставки (600 рублей зарплаты в дореформенном исчислении, при доцентской зарплате жены в 3200 рублей), а потом эта свобода оказалась тайным благом. Но физика как предмет в его исполнении была так же увлекательна, так же темпераментна, как и математика. Он умел просто, почти шутя, изложить самые сложные вещи. «Изучали мы тогда закон сохранения энергии — вспоминал (1990) выпускник 1961 года С. Грозденский, учившийся у А. И. с 1957-го. — Комкая исписанный лист бумаги в шарик, бросал его к потолку, ловил, спрашивая, как происходит превращение потенциальной энергии в кинетическую, и наоборот. Если причина физического явления была неизвестна науке, он этого не скрывал, а делился с учениками своими сомнениями».

Стремительная походка, редкостная пунктуальность, экономия времени на всём, даже на записи «дано» и «требуется доказать» (учил обходиться значками и символами), интенсивная работа все 45 минут урока, энергичные блиц-опросы (в ответах ценились не только точность, но и находчивость), отметки с «плюсами» и «минусами», будто ему тесно в рамках пятибальной системы. Контрольные работы, где одна из задач формулировалась так, чтобы ученик мог показать собственное понимание материала. Черновик сдавался вместе с контрольной. «Может оказаться, что именно в черновике вы были рядом с решением», — говорил А. И. и ставил отметку по черновику. Не любил рассуждений вокруг да около, требовал точного попадания в тему, не терпел, когда что-то отвлекало от занятий, морщился от постороннего шума. Проявлял принципиальность и никогда не «тянул» ученика, превращая текущие «неуды» в годовые тройки: ему одному удавалось провести через педсовет твёрдые двойки. При этом внушал школьникам веру в свои силы, поощрял их и словом, и оценкой. Невозможно было представить Солженицына кричащим («вон из класса!») или грозящим («без родителей в школу не являйся!»).

«С приходом нового учителя, — вспоминала (1989) Н. Торопова (Сазонова), — у меня появился интерес к предмету. Все занимались физикой с удовольствием. А. И. ввел систему преподавания по типу вузовской. У нас были коллоквиумы, зачёты, интересные опыты. Мне кажется, он с таким же успехом мог бы преподавать литературу. Главное было в том, как он это делал». На урок астрономии учитель мог принести томик классической прозы, найти в тексте описания звёзд и прочитать их глазами астронома. Оказывалось: даже классики, любившие смотреть на звёзды, были не всегда точны. Рассказы о тайнах созвездий, иногда проходившие у стен кремля, были столь поэтичны, литературное дарование рассказчика столь очевидно, что слушателей подмывало спросить не только о звёздах на небе. Но ореол таинственности витал над учителем, и дети не выходили за рамки урока…

«Догадывались ли мы, что он — писатель? Нет, не могу сказать определенно. Несмотря на внешнюю открытость Солженицына, его жизнь за школьным порогом была нам неведома. Мы знали о нём меньше, чем об иных учителях» (С. Грозденский). Наверное, человек проницательный, или человек со специальными целями мог бы — по случайным репликам, по обрывкам разговоров — заподозрить учителя физика в причастности к литературному труду. Ученикам запомнилось его трепетное отношение к русской речи — то, как морщился он при любых искажениях языка, как был придирчив к этим невозможным «лóжит», вместо «кладёт», как чисто говорил сам. А стихотворные правила, вывешенные на стене комнаты, где занимался фотокружок: «Будь аккуратен исключительно, / Раствором чистым дорожа. / Воронка жёлтая — для проявителя, / Воронка красная — для фиксажа»! А замечание насчёт «Двенадцати стульев» (ребята как-то спросили его о романе): «Не понимаю, как можно вдвоём работать над одним произведением. Я не представляю, как бы стал писать с соавтором». Напрашивался вопрос — а без соавтора? Но подростки редко бывают внимательны, и тайна учителя оставалась не раскрытой всю подпольную рязанскую пятилетку.

Внешняя жизнь, давая выход педагогическому призванию, протекала в школе; внутренняя, высвобождавшая литературный дар, — за столом в девятиметровой комнате или во дворике под яблоней в тёплое время года. Предстояла сплошная перепечатка рукописей, превращавшая опасные улики в безликую машинопись64. Он уже достаточно поплатился, храня «Резолюцию № 1» и фронтовые письма. Теперь, после перепечатки, не должна была уцелеть ни одна рукописная страница, ни один черновик, и его мгновенно узнаваемый почерк не должен был оставаться ни на одном листке бумаги. Перепечатки тоже не содержали имени автора, или подписывались неведомыми фамилиями (так, псевдоним Степан Хлынов должен был использоваться для посылки за границу микрофильмов с текстами). Печное отопление стало союзником писателя, но печь была на кухне, общей с соседями65; так что сожжения проходили поздними вечерами, когда все спали. Более чем когда-либо литературная работа казалась занятием рискованным, наказуемым, и ведь уже было за что наказывать. И сам факт работы, и её результаты надлежало таить по всем правилам конспирации, строгого литературного подполья.

В соответствии с кодексом подпольщика, никто, кроме самых близких, то есть неизбежных свидетелей, не должен был знать, что он вообще занят чем-то, не имеющим отношения к школе. Никто из посторонних никогда не должен был заставать его дома пишущим или печатающим на машинке. Никто не должен был видеть на его столе исписанные листы бумаги и машинопись (в письмах к Зубовым в Кок-Терек, а потом и в крымский посёлок Черноморское, куда они переехали осенью 1958-го, никогда не было ни намека на подпольное писание, кроме кодового «перечитывания Данте», то есть редактирования «Круга первого»). Следовало резко ограничить круг общения, не заводить новых знакомств, тщательно избегать проникновений в квартиру случайных визитёров. Складывался образ жизни затворника, отказывающего себе во всём, что не являлось работой, а было развлечением и отдыхом.

Посещение кино, театра, концертов жёстко лимитировалось — два раза в месяц кино, раз в два месяца театр или концерт. Наташа считала, что это едва переносимый минимум, который нещадно обедняет жизнь. Саня согласился на такую норму как на максимум: «Я абсолютно был равнодушен к тому, чтó мы ходили смотреть, только отбывал как повинность». Но всё же обстоятельно писал Зубовым обо всём, что удалось посмотреть, прочитать, услышать по радио. Знакомиться с рязанским кругом жены Солженицын не торопился, и она смирилась с тем обстоятельством, что все её связи постепенно захирели — никто из подруг не должен был знать об истинной жизни её мужа. В те рязанские годы она легко согласилась на роль самоотверженной жены, и была готова пропустить ради него концерт или спектакль. Ещё при первой встрече в Торфопродукте Саня дал читать жене статью Толстого о «Душечке»: по мнению Толстого, Чехов, намереваясь посмеяться над женщиной, на самом деле воспел её. Саня спросил мнение жены, и она согласилась с Толстым и со своей новой ролью. Вспоминает В. В. Туркина: «Наташа радостно подчинила себя его воле, его распорядку дня, старалась быть сверхорганизованной, как он, становясь святее самого Папы, не замечая комичности своих стараний». «Я была податлива (вероятно, сверх меры!), — напишет Решетовская в 1975-м, — послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него как в значительную, необыкновенную личность, хотела, чтобы всё было так, как он считал нужным. Вполне сознательно и добровольно шла на растворение в его личности. Я же совершенно искренне обещала быть ему “душечкой”!» «В Кок-Тереке я стал многим своим предполагаемым невестам давать и посылать фотоотпечатки толстовского предисловия к “Душечке”… Все отзывы были отрицательны, — и лишь Наташа… согласилась тотчас и полностью», — разъяснял Солженицын Зубовым «историю вопроса» в 1960-м.

Однако образ жизни, который Решетовская добровольно разделила с мужем-затворником, не был капризом нелюдима или чудачеством бывшего зэка, не знающего покоя. Ещё в Кок-Тереке его записали лектором по распространению научных знаний. В Рязани он стал читать лекции по путёвкам, куда пошлют. Вскоре пришлось рассказывать о достижениях науки и техники в рязанской ИТК-2 — женской колонии при тюрьме. «И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами» (рязанский ученик Солженицына вспомнит, как был поражён, когда учитель однажды посоветовал: овладевай той профессией, которая пригодится, если попадешь в тюрьму). Обречённым на затворничество был теперь не столько он сам, сколько его творчество.

В центральной печати громко обсуждались новые веяния, но Солженицын, оторванный от дебатов внутри писательского цеха, не верил, что наступают новые времена, где будут нужны и его сочинения. Он писал в стол, совершенно не предполагая, что хотя бы единая строка появится при жизни, и думал только о том, как бы успеть сделать больше. Он вынужденно не имел приятелей, отменил (резко сузил) понятие «гостей» — «потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательного взгляда, — жена строго выдерживала такой режим, и я это очень ценил». Он приспособил под хранение проигрыватель: нашёл внутри полость и даже «халтурную советскую недоделку верха шкафа использовал для двойной фанерной крыши».

Лето-осень 1957-го и весна 1958-го были отданы «Шарашке»: закончены первая (ещё в Мильцево) и вторая редакции, всё перечитано и переписано. В апреле — ещё одна «контрольная вычитка» и перепечатка на машинке. Первым, кто читал «Шарашку» в те месяцы, был Панин: на него конспирация не распространялась. Он приехал один, без семьи, в Москве жил у сестры. Брак с Евгенией Ивановной, шестнадцать лет ждавшей мужа, навещавшей его в кустанайской ссылке (у Мити там уже была подруга), фактически распался, а сын Паниных, выросший без отца, не мог преодолеть отчуждения и не хотел подчиняться новым воспитательным установкам: Дмитрий Михайлович стал верующим и безуспешно пытался обратить в строгое православие своих домашних.

Панин принял роман восторженно и безоговорочно. Солженицын обсуждал с ним темы споров Сологдина и Рубина. Как писала Решетовская (1975), «он снова ударился в такие размышления, что Саня едва успевал записывать. Их страстные беседы растянутся на многие годы, пока будет перерабатываться и переписываться “Шарашка”». Панин заметит, что описанные в романе споры «лишь бледная тень того, что было на самом деле. Как нападающая сторона, Сологдин вынужден был называть вещи своими именами и громить сталинский режим совершенно бескомпромиссно. Это вызывало ярость и резкие возражения Рубина, так как невозможно было защитить систему по существу».

Расхождения между образом и прототипом не задевали Панина. Сологдин получал статус гениального инженера, успешно завершившего разработку абсолютного шифратора, хотя в реальности такого результата Панин не достиг, и предложить начальству ему было нечего. «Я придумал, — говорил Солженицын (2006), — такой изворот сюжета, который страшно интересен и характерен для жизни на шарашках. Будто он, Сологдин, сделал этот абсолютный шифратор, сделал, но уничтожил — так, чтобы у него не могли украсть. И только когда уничтожил, то продал заочно Яконову, главному инженеру. Панин оценил, какой там у него блистательный диалог, как он спорит с Яконовым, как ему уступает и какие условия ставит» (в 1973-м Сологдин как будто перестал нравиться прототипу. Он видел в персонаже приспособленца, в то время как он сам, Панин, считал недопустимым вооружать режим и ни разу не пожалел, что не остался на шарашке. Считая, что образ не во всём следует прототипу, Панин говорил, будто обиделся на автора: «черная кошка пробежала между нами»66).

Прочитал «Шарашку» и Копелев. В начале 1958 года Лев приезжал в Рязань и сразу по возвращении записал в дневник: «17 января 58 г. Вернулся из Рязани. Поездка с бригадой Госэстрады. “Коварство и любовь”, “Разбойники”. Моё вступительное слово. На вокзале встречал С<аня>. Всё ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него, читать... Ночью, утром, днём читал “Шарашку”. Митя твердил взахлёб: “Гениально, лучше Толстого, всё точно, как было, и гениальная художественность”. Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О шарашке — добротная, хорошая проза. Но все наши споры, как в “Декабристах”, преображены на свой лад. Мой “протагонист” глупее, равнодушнее, а “сам” и “Митя”, и “синтетические” персонажи — их единомышленники — умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников — карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. Она играет Шопена. Сноровисто, но холодно-рационалистично». Но, скажет Копелев, и самые горячие перебранки, и непримиримые разногласия из-за книг не нарушали добрых личных отношений. Лагерные друзья в ту пору заменяли Солженицыну «всё остальное человечество» и составляли исключение из общих принципов конспирации. Встречи с ними происходили в Рязани (помимо Семёнова, Панина, Копелева, там побывал ещё и Карбе), а также в Москве всякий раз, когда туда приезжал Солженицын, — дружбой с ними он неизменно дорожил.

В начальную пору «тихого житья» Солженицын ощущал, что болезнь, хотя и не проявлялась, совсем не ушла. Осенью 1956-го он рассказал жене о совете доктора Масленникова, открывшего свойства чаги — берёзового гриба. Доктор писал, что опухоль под воздействием рентгена скорее всего осумковалась, и чагой на неё воздействовать трудно. Но если появится хоть малейший намёк на рост, нужно пить настойку по пять стаканов в день. Иными словами, никакой гарантии, что в Ташкенте его вылечили радикально, не было. Зимой 1957-го он делился с женой горьким сознанием того, что его болезнь может отравить ей жизнь. И тут же просил прощения за нытье: «Порывы нытья, наверно, неизбежны у всех, кого болезнь обрекла не на какую-то проблематическую смерть в 70 лет, а на смерть реальную и близкую». Наташа отнеслась к «нытью» со всей возможной серьёзностью и постаралась изучить нужную литературу. Она и в самом деле была потрясена, узнав, что с таким диагнозом живут, по медицинской статистике, не более восьми лет. Если считать с 1952-го, получался 1960–1961-й. Отсчитывая от февраля 1957-го, выходило всего три—четыре года. А потом — всё. Она изложила грозную арифметику матери и объявила решение — стараться, чтобы остаток жизни прошёл у него как можно лучше, легче, плодотворнее. «Буду исполнять все его желания! Буду служить ему! Сколько им пережито тяжёлого… А я ещё и виновата перед ним…»

В Рязани вместо рентгеновского облучения ему была предложена химиотерапия. Две апрельских недели 1958 года Солженицын провёл в онкологической клинике (которая, увы, во всем уступала ташкентской). Он обстоятельно изучил инструкции к сарколизину — препарату, которым его лечили; послал запрос в Институт терапии рака и получил разъяснения; по его просьбе в Рязань были высланы справки из Ташкента. «Я взял лечение в свои руки, сам прописывал себе всё необходимое и осуществлял это либо через старшую сестру, либо через лечащего врача. Зав. отделением, заметив мою въедливость, уступил и предоставил всё течению вещей. После хорошо перенесённых трёх приёмов я на оставшиеся 4 выписал себя из больницы и продолжаю курс амбулаторно», — писал он Зубовым уже из дома. — Я очень поверил в сарколизин: он разрушает организм гораздо меньше, чем рентген, переносить его гораздо легче; вместе с тем он гибок — бродит по телу, ищет семиному и растворяет в себе её клетки». Болезнь поддалась, так что уже в 1960-м, когда нужно было повторить курс, он договорился с врачами о лечении на дому: образовалось полтора просторных месяца для работы.

В знак полного выздоровления были куплены велосипеды: жене маленький дамский, ему — тяжёлый, дорожный. С весны 1958-го начались совместные велосипедные походы по рязанскому краю и за пределы области — на Оку, до Полян, в Солотчу, к её старинному кремлю и прекрасному лесу, к лесному озеру Сегден в окрестностях Солотчи, в получасе езды от Рязани. В этих походах рождались первые «Крохотки», сотканные из мгновенных уколов красоты и горьких мыслей о поруганной родине. Таков был маленький рассказ об озере Сегден. «Вот тут бы и поселиться навсегда… Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы, и текли бы чистые глубокие мысли. Нельзя. Лютый князь, злодей косоглазый, захватил озеро: вон дача его, купальни его. Злоденята ловят рыбу, бьют уток с лодки. Сперва синий дымок над озером, а погодя — выстрел. Там, за лесами, горбит и тянет вся окрýжная область. А сюда, чтоб никто не мешал им — закрыты дороги, здесь рыбу и дичь разводят особо для них. Вот следы: кто-то костёр раскладывал, притушили вначале и выгнали».

Можно ли было предположить, что рязанские газеты, даже из любви к родному краю, опубликуют заметку о заколдованном пустынном озере? И мог ли автор писать так, как обычно пишут в гладких краеведческих брошюрах? Вопросы риторические… Даже в первой своей «крохотке» с невинным названием «Дыхание», в восемнадцати строках про отцветающую яблоню во дворике рязанского дома, соткался тот воздух свободы, ради которого имело смысл жить затворником. Ароматы трав после дождя, яблоневый сладкий дух — это и есть «та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью. Пусть это — только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов. Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей. Пока ещё можно дышать после дождя под яблоней — можно ещё и пожить!»

Той же весной, уверовав в своё выздоровление, но не в надёжность свободы, Солженицын задумал написать обобщающую работу о тюрьмах и лагерях. Тогда же родилось и название – «Архипелаг ГУЛАГ». Был разработан принцип последовательных глав о тюремной системе, следствии, судах, этапах, «исправительно-трудовых» и каторжных лагерях, ссылке и душевных изменениях арестанта за годы неволи. Книга должна была вобрать опыт автора и его друзей, рассказать о судьбах всех, с кем его свела судьба. Никто пока не знал о крамольном замысле, но когда было уже написано несколько глав, стало понятно, что материала — лиц, судеб, историй, — не хватает. Работа прервалась.

Но 1958 год стал истинной точкой рождения «Архипелага». Несмотря на ХХ съезд и реабилитацию Пятьдесят восьмой, несмотря на длящуюся оттепель, возникло стойкое ощущение, что установка всё забыть побеждает. Что те самые руки, которые прежде завинчивали наручники, теперь скорее всего отмахнутся от неприглядной правды — мол, не надо ворошить старое. «Идут десятилетия — и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого, полярное море забвения переплёскивает над ними». В предисловии к «АГ» он скажет: «Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях». Десять лет понадобится писателю, чтобы довести до конца начатое дело и не дать беспамятной воде похоронить историю Архипелага.

…Весь учебный 1958 год Солженицын готовился к летнему путешествию в Ленинград (про себя он всегда называл его Петроградом), который манил и увлекал его с давних пор, и где ему пока не довелось побывать. Выписал «Ленинградскую правду», чтобы знать, чем живет город. Раздобыл в библиотеке путеводители 20-х годов, справочники со старыми названиями улиц и составил по ним историко-художественную картотеку, рассортировав карточки по конкретным маршрутам. Карточки были расположены и по улицам, и по типам зданий, и по историческим событиям. Характеристики домов (их номера не изменились) компоновались так, чтобы можно было с карточками в руках осматривать дом за домом, слева и справа, накапливая сведения, которые обычно не попадают в путеводители. Этот план, воплощённый в «пешеходную» реальность, станет стратегической подготовкой к работе над «Красным Колесом»: изучить Петроград своими глазами и своими ногами, а не заочно, по книгам.

Они выехали ранним утром 29 июня, и через сутки были в Ленинграде. Стояли белые ночи, свежи были кусты сирени, давно отцветшей в Рязани. Когда троллейбус тронулся от Московского вокзала и поехал по Невскому, Солженицын жадно смотрел по сторонам и, впервые видя проспект, воспетый русской литературой, безошибочно узнавал мосты, дворцы, набережные. В самом центре, на улице Гоголя, 16 (бывшей Малой Морской), в доме с двором-колодцем, мрачным парадным и узкой лестницей их ждала темноватая длинная комната. Александра Львовна Буковцева, хозяйка квартиры № 21, уезжала с сестрой на дачу в Лугу и, выполняя просьбу своей подруги по заключению Е. А. Зубовой, пустила на месяц незнакомых своих. Трудно было не прийти в восторг от места: шаг до Адмиралтейства, два шага до Эрмитажа, Исаакиевского собора и Дома книги, 10 минут ходьбы до Салтыковки и Русского музея.

Тем же вечером путешественники уже гуляли по Невскому и даже прорвались, поймав лишние билетики, в Филармонию (бывшее Благородное собрание), на концерт американского дирижера Стоковского. В полночь на улицах было светло без фонарей, и они до четырех утра бродили по набережным Невы, любуюсь прелестью белых ночей прекрасного города. Особое удовольствие доставляло называть по старинке площади, театры, улицы — ведь в задуманном романе о революции действие должно происходить в Петербурге, а не в Ленинграде. Поэтому билеты на спектакли покупались — в Мариинку, Александринку, Михайловский, пригородные поездки совершались — в Павловск, Петергоф, Царское Село. «От пешей беготни я иногда скулила и в результате не одолела всех предусмотренных маршрутов, — вспоминала (1990) Решетовская. — Саня же исходил, избегал, изучил все до единого. Очень скоро даже уверенно давал справки всем, как пройти или проехать в любую точку города».

«Что касается Петербурга-Петрограда, я, — отмечал Солженицын, — посвятил, к счастью, один полный месяц жизни на то, что пешком, ежедневно, ходил по городу, имея на руках объяснительные карточки на все улицы, на все дома, объяснения — что в каком доме было, что на какой улице случилось и когда. Карточки я сперва заготовлял многие месяцы, потом приехал туда и ходил по Петрограду, ни разу не воспользовавшись ни троллейбусом, ни метро, никаким видом транспорта, а только пешком. Останавливался около каждого дома и рассматривал. Я даже и не представлял, насколько это мне понадобится... Я бы не мог этого писать ни по какой карте, если бы я это всё не видел. Но я с закрытыми глазами вижу каждый дом, каждый перекрёсток». Побывал и в Петропавловской крепости. Увидев маленький укромный скверик Трубецкого бастиона, вспомнил райский садик внутреннего дворика Бутырок, где оглушительно чирикали воробьи, а зелень деревьев казалась отвыкшему глазу непереносимо яркой. «Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея такой прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Нас выводили гулять только в мёртвые каменные мешки».

«Пребывание наше в Ленинграде вспоминаем как сказку, как один из зенитов жизни», — напишет он через полгода Зубовым. В конце июля петербургские белые ночи стали темнеть, и путешественники двинулись дальше: Псков, Михайловское, Тригорское, могила Пушкина в Святогорском монастыре. Купались в Сороти у подножия холма, прогуливались в старом парке. А потом был парк в Тарту, висящие мосты с надписями на латыни, университетская библиотека и, конечно, Таллинн с его Вышгородом, узкими улочками, остроконечными шпилями, Кадриоргом и всем тем, что так притягивает приезжих, впервые попавших в столицу Эстонии. «Переполненные впечатлениями, обременённые обновками, одиннадцатого августа мы вернулись в Рязань, точно уложившись в намеченный график. Разбирая вещи и настраиваясь на обычные дела, Саня облегчённо вздохнул».

Начинался новый учебный год: опять физика, астрономия, кружки, но и тайное писание, перепечатка, хранение — всё для Большого Прорыва, как называл про себя Солженицын гипотетический момент, когда подпольная литература вырвется наружу и изменит мир. Но пока не получалось и малого: никто из московских друзей, читавших его роман, слушавших пьесы и поэму, не проявлял никакого нетерпения: мол, надо немедленно предать это гласности. Никто не говорил, что вот узнáет мир о лагерных откровениях бывшего зэка и вздрогнет, ужаснется; и тогда, под напором мировых сил, власть испугается и отменит ГУЛАГ. Рухнула надежда на западных туристов, которые, как наивно думалось в ссылке, только и ищут в Москве, как бы помочь какому-нибудь страдальцу за правду. Теперь Солженицын сам бывал в Москве и видел, что с рядом каждым интуристом шагает спецпереводчик, и что самодовольным, лощёным туристам в их веселом путешествии до правды — как до серой кошки.

И зависали уже новые объёмы написанного, росла опасность погибнуть им в безвестности. «Один провал — и всё пропало. Десять, двадцать лет сидеть на этой тайне — утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни — тоже». В лагере пригрезился ему как-то выход: Нобелевская премия, которую получил эмигрант Бунин, неподцензурно печатавший за границей свои вещи в таком виде, как они были написаны. «Я узнал (о нобелевских премиях — Л. С.), не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это — то, что нужно мне для будущего моего Прорыва».

Поскольку советская власть от рождения внушала писателям, что литература — часть политики, - и сама руководила писателями, держа в одной руке кнут, в другой — пряник, Нобелевская премия тоже входила в разряд событий политических. Осенью 1958-го ее был удостоен Борис Пастернак. Пример Пастернака, казалось, полностью отвечал представлению Солженицына о Прорыве. Но ещё осенью 1954-го в Москве и Ленинграде пронёсся слух о присуждении Пастернаку Нобелевки. Тогда этот слух оказался ложным, и Пастернак, которому негде было навести справки («какое нереальное, жалкое существование»), писал О. М. Фрейденберг: «Я скорее опасался, как бы эта сплетня не стала правдой, чем этого желал, хотя ведь это присуждение влечёт за собой обязательную поездку за получением награды, вылет в широкий мир, обмен мыслями, — но ведь опять-таки не в силах был бы я совершить это путешествие обычной заводной куклою, как это водится, а у меня жизнь своих, недописанный роман, и как бы всё это обострилось! Вот ведь вавилонское пленение! По-видимому, Бог миловал, эта опасность миновала». Пастернак, однако, просчитался — «опасность» не миновала. Он не получил Нобелевскую премию при первом выдвижении (в 1946-м), но за факт выдвижения подвергся травле в печати. Он не получил её и при втором выдвижении, в 1954-м. Но в конце 1955-го был завершён «Доктор Живаго»; в мае 1956-го автор дал читать роман итальянскому издателю-коммунисту, и тот выразил желание издать его в Италии. Пастернак ответил, что был бы рад этому, но предвидит, как всё осложнится, если перевод опередит издание романа в русских журналах.

Так и произошло. 1 сентября 1956 года К. И. Чуковский записал в «Дневнике» характерные отзывы: «Судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение и лучше бы её не делать» (Э. Казакевич). «Нельзя давать трибуну Пастернаку!» (К. Симонов). Обсуждался и такой план: прекратить все кривотолки, тиснуть роман в трёх тысячах экземпляров, недоступных для масс, заявляя в то же время, что никаких препон Пастернаку не чинят. Однако план не удался. «Новый мир» отказался от публикации «Живаго», заслонившись письмом пяти членов редколлегии: Лавренёва, Федина, Агапова, Симонова, Кривицкого (первым двум дотюремный Солженицын высылал свои сочинения). «Как люди стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала “Новый мир” не может быть и речи».

Хроника событий, связанных с «Живаго», впечатляюща и поучительна, особенно для сознания подпольного литератора. В 1957-м Госиздат, с которым был подписан договор на роман, рассыпает готовый набор книги избранных стихотворений, и тогда же автора вызывают в ЦК, требуя остановить итальянское издание. Под нажимом Пастернак шлёт в Милан телеграмму, которая остаётся без ответа. В октябре-ноябре 1958-го с интервалами в несколько дней происходят взаимосвязанные события. Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по литературе. Публикация в «Литературной газете» письма членов редколлегии «Нового мира» и редакционной статьи «Провокационная вылазка международной реакции». Постановление Союза писателей СССР «О действиях Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя». Отказ лауреата от Нобелевской премии, выраженный в телеграмме секретарю Шведской Академии. Общее собрание писателей Москвы, принявшее обращение к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Письмо Пастернака на имя Хрущёва, напечатанное в «Правде»…

Литературный скандал, связанный с Пастернаком, не мог не обсуждаться в кружке Копелева летом 1956-го, когда Солженицын вернулся из ссылки, и осенью, когда они встречались с Лёвой в Москве в осенние каникулы. Какой вывод должен был сделать автор «Шарашки», «Пира Победителей», «Республики труда» о литературном климате Москвы и оттепельных литературных журналах? А ведь тогда их появилась целая россыпь. Возобновились «Иностранная литература» (1955) и «Молодая гвардия» (1956), альманах «Дружба народов» преобразовался в ежемесячный журнал (1955), появились «Юность» (1955), «Москва» (1957), «Вопросы литературы» (1957). В Ленинграде стали выходить «Нева» (1955) и «Русская литература» (1958); в Воронеже — «Подъём» (1957), в Ростове-на-Дону — «Дон» (1957). Наряду с «Литературной газетой» в 1958-м появилась «Литература и жизнь», ставшая позже (1963) еженедельником «Литературная Россия». Весьма ощутимым был книжный бум. После долгого перерыва вышли собрания русских классиков — серый десятитомник Достоевского, одиннадцать красных томов Лескова, полный коричневый Герцен. Собрания сочинений Чехова, Куприна, Паустовского, Пришвина, Анатоля Франса приобрели в те годы и Солженицын с женой.

Но при всем том литературой руководили инстанции, имевшие к ней отношение косвенное. Деятельность Главлита была окутана тайной, механизм публикаций запускался устными указаниями и телефонными звонками. «В треугольнике между Пушкинской площадью, где помещалась редакция “Нового мира”, Китайским проездом — резиденцией Главлита, и Старой площадью, где находился идеологический аппарат ЦК, то и дело возникало поле высокого напряжения», — вспоминал В. Лакшин. «Причёсывание произведений литературных вошло в повадку, и каждая редакция стала похожа на парикмахерскую», — однажды записал в дневнике Пришвин; но тогда, в начале оттепели, кое-что успело всё же выйти в свет, не лишившись всех волос на голове. В «Новом мире» (ещё руководимом Симоновым) появился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» (1956), клеймивший класс номенклатурщиков. 22 октября в Центральном доме литераторов состоялось обсуждение, на котором выступил К. Паустовский, вызвав ураган, напугавший власти даже больше, чем сам роман. Речь Паустовского ходила по рукам как крамольная листовка, и противники романа перешли в контрнаступление. Обсуждение романа называли на самом верху политическим митингом, антисоветской сходкой. Сталинисты пугали Хрущёва «странным» совпадением: 23 октября, на следующий день после собрания венгерских писателей (их называли «кружком Пётефи»), в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, и началось восстание. «И тут, и там, главную роль играли писатели. Трудно поверить, что это случайность. Налицо сговор антисоциалистических сил». За распространение стенограммы обсуждения и речи Паустовского стали привлекать к уголовной ответственности.

Так аукнулось московским литераторам венгерское восстание — оттепельный реализм переименовали в нигилизм и односторонний критицизм. Оттепельная печать снова обрела привычные проработочные интонации, сыпались обвинения в ревизионизме, в недооценке роли партии. 18 марта 1957 года в «Правде» появилась статья «За идейную чистоту», перепечатанная из будапештской газеты «Непсабадшаг», где говорилось об отрицательной роли писателей в венгерских событиях. В ЦДЛ вновь состоялось обсуждение романа Дудинцева — на этот раз реванш взяли «они». «Как вы не понимаете? — кричала с трибуны Мария Прилежаева. — Если будут выходить такие романы, как роман Дудинцева, нас, коммунистов, всех повесят. Будет как в Венгрии. Нас повесят на деревьях». Ей вторила Галина Серебрякова: «Я просидела в лагерях и ссылке 18 лет. Но если будут появляться такие произведения, я согласна снова сесть в тюрьму, в лагерь, чтобы не дать затоптать достижения нашей революции»67. Роман Дудинцева подвергся разгрому, в традициях борьбы с «космополитами» и «носителями безыдейности». Обвинения содержали полный набор — от преступного умысла до идеологической диверсии. Симонов, поначалу защищавший роман, отрёкся от него, признав публикацию ошибочной; искупая «преступление», он ушёл в отставку и на время уехал из Москвы. Дудинцеву надолго закрыли двери в журналы и издательства…

Солженицын был не настолько оторван от реальности, чтобы не видеть партийную дубину и угодливую готовность многих собратьев по перу самим взять её в руки — он только ни с кем не обсуждал сии скользкие материи. Примечателен эпизод осени 1957 года, о котором поведала Решетовская. «“Литературную газету”, которую мы с мамой привыкли читать, по настоянию мужа мы на следующий год не выписали. Она раздражала Саню. Чашу терпения переполнили статьи Софронова “Во сне и наяву”, в которых автор критиковал тех, кто менее всего этого заслуживал. В частности, бывшего главного редактора “Нового мира” А. Твардовского и нынешнего — Симонова за то, что напечатал роман В. Дудинцева “Не хлебом единым”». Позже Солженицын скажет, имея в виду всю советскую прессу: «Наши газеты были пулеметными очередями, фразы наших газет расстреливали».

Итак, роман Дудинцева был превознесён до небес, а потом разбит в пух и прах; речь Паустовского в защиту романа была названа «голосом писательской совести», а потом — «антисоветской выходкой» (осуждённой в закрытом письме ЦК, которое зачитывалось на всех партсобраниях). Образцово смелой в раннюю оттепель считалась статья В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1953), утверждавшая, что писатель должен писать то, что думает. И очерк В. Овечкина «Районные будни» (1952) — о трудной жизни колхоза и бездушном секретаре райкома. И статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе»: автор доказывал, что романы Бабаевского, Медынского, Николаевой и других сталинских лауреатов лакируют действительность. Но уже в августе 1954-го постановление ЦК «Об ошибках “Нового мира”» признало эти публикации «очернительскими», а Твардовский был снят с должности.

Вопрос риторический: чтó бы сделали московские литераторы с «Дороженькой» или «Республикой труда», выплыви они в 1956-м или в 1958-м? Как бы, скажем, отнеслись в «Новом мире» (в 1958-м его снова возглавил Твардовский) к монологу капитана Нержина из лагерной пьесы «Пир Победителей» (1951): «Я чувствую порой, / Что в Революции, что в самом стержне становом / Есть где-то роковой, / Проклятый перелом…»? Скорее всего, автор пьесы, при общем одобрении, недолго задержался бы в средней полосе — ведь даже фильм С. Герасимова «Тихий Дон», претендовавший в 1958-м на Ленинскую премию, партийный критик В. Ермилов назвал кулацким и антисоветским. Вещи Солженицына, написанные к моменту реабилитации, и те, которые он собирался писать, настолько перекрывали протестный потенциал оттепели, настолько превышали меру дозволенного и допустимого в деле «очищения от культа личности», что защитников у него в те поры было бы не просто меньше, чем у Пастернака, Дудинцева, Паустовского или у Овечкина с Абрамовым — их бы у него не было вообще. Ни одного, включая Копелева и Панина.

Все годы подпольного писательства, от выздоровления и до Прорыва, Солженицын устойчиво работал, не меряясь с писателями, скованными полуправдой и повязанными общей партийной присягой. Позже, в «Телёнке», он нарисует портрет официальной словесности: «Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературные газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и натужные радиоинсценировки — раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов, — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные, и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались о всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Это клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды».

Пройдут годы, и Солженицын поправит себя: не такое уж бесплодное было то поле, если выросли на нём Твардовский с «Тёркиным», Залыгин, Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Астафьев, Солоухин, Максимов, Владимов… Но в те поры, из подполья, прожжённый Союз писателей, «не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, травивший Булгакова, отдавший на смерть Мандельштама, Павла Васильева, Пильняка, Артёма Весёлого, исторгнувший Ахматову и Пастернака», представлялся ему «совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, и самих бичом изгонять на внешние ступени».

Оглядывая литературный ландшафт перед Прорывом, Солженицын не верил, что художественное слово сможет вызвать потрясение основ. Например, роман Дудинцева, прочитанный в начале 1957-го («Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!» — писал Саня Зубовым). Литература была зависима и явно не тянула общественный воз. «Я думал, что вздрогнет и даже обновиться общество от других причин, так появится щель, пролом свободы, и туда-то сразу двинется наша подпольная литература — объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 1917 года вьётся и вяжется». Сам он не наделся дожить до этого часа.

Но причиной окажется — он сам, ему первому, в одиночку, достанется прорезывать щель и двигать свою подпольную литературу в пролом свободы, первому выходить из бездны тёмных вод. «Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбищу Голиафа». Оправдает себя образ жизни «без гостей», сработает конспирация, пригодятся тайники, правильной окажется стратегия поведения — быть замкнутым упорным одиночкой, а не болтуном московского разлива. Вольнодумец курилок, фрондирующий завсегдатай буфета, во-первых, ничего бы не сделал, во-вторых, был бы до времени срезан, отсеян, изолирован. «Понурая свинка глубоко корень роет…»

Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Это одиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».

И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.

«Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».

Но может быть, дело было не только в языке «Доктора Живаго»68. Может быть, дело было в главной правде, которую жаждал увидеть, но не увидел Солженицын в прославленном романе. «Несмелость коснуться главной правды» относилась и к Паустовскому — апелляции к идеалам революции и социализма сильно снижали градус его речи в защиту Дудинцева. Паустовский виделся писателем-придумщиком, не нашедшим в ХХ веке (в эпоху, когда нельзя было не найти своей темы) ни своего стержня, ни своей темы, ни точки зрения — а значит, и правды. «Несмелостью» был скован и сам Дудинцев, автор будто бы смелого, но слабого романа: после речи Паустовского «недавний триумфатор Дудинцев, встав над трибуной, показался почему-то жалким, его лицо испуганным. Стало ясно, что напугало его только одно — яркое выступление Паустовского. Он невнятно мямлил о том, что предыдущий оратор понял роман не так, он этого не хотел сказать, он не собирался заходить так далеко…» (Г. Корнилова). Да они все, оттепельные писатели, не собирались заходить так далеко. «Ах, эта муть, багряность, алость, / Сиянья всякие в полнеба! / Пусть! Только бы не кровь плескалась — / И нам достаточно вполне бы» (Л. Мартынов).

«Обречённо-ущербным» в глазах Солженицына стало несчастное отречение Пастернака от Нобелевской премии. «И в 1958, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий. Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь! Ясно, что поездка его — не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит, — и воротится, но триумфатором! После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих “ошибках и заблуждениях”, “собственной вине”, вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только чтоб не выслали?? И “славное настоящее”, и “гордость за то время, в которое живу”, и, конечно, “светлая вера в общее будущее”, — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадёжны!..»

Жёстко и бескомпромиссно судил никому не известный Солженицын поэта-нобелевца. Трусливые московские литераторы, за совсем малым исключением, требовали от властей изгнать Пастернака из страны, а он, отчаявшись ждать от лауреата подвига, упрекал его в слабости и малодушии. Оправданий не было — «перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озвенелым зэком».

«Если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России!» Несомненно, этот призыв был обращён уже не к Пастернаку, а только к самому себе. Он видел план жизни — совершенно несбыточный по реалиям и меркам 1958 года, — отчётливо и ясно: замысел смешивался с предчувствием. «Мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: всё напечатаю! всё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших. Дотянуть до нобелевской трибуны — и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена».

Оставалось только дотянуть. На языке Солженицына, уверовавшего в Нобелевскую премию как в неизбежность, это не значило смирно стоять в очереди (хотя Пастернак своим отречением надолго закрыл дорогу кандидату из России), или просто физически дожить до награды. Это по-прежнему значило: писать и таиться. Положение, абсурдное для соискателя литературной награды мирового уровня.

И ещё одно: нужно было самому устояться в отношении к главной правде — как и к главной неправде. Нужно было поставить самому себе вопрос — кто враг? «Вовка»? «Пахан»? Что считать за правду? И иметь мужество ответить — как ответит герой «Красного Колеса» Георгий Воротынцев. «Круговой Обман — вот какой враг. А — как через него прорваться? Такого в жизни не приходилось. Таких способов мы не знаем. Нужна речь — как меч».

Речь — как меч. Это была достойная цель.

 

Глава третья. «Щ-854. Один день одного зэка».

 

9 февраля 1959 года в Москве, на Сивцевом Вражке, в квартире сестры Панина, собрались четверо из Марфинской шарашки: Панин, Копелев, Ивашев-Мусатов и Солженицын: в этот день стукнуло 14 лет со дня его ареста. «День зэка» с хлебной пайкой, кипятком, баландой и жидкой кашицей — живыми ощущениями вечно голодного лагерника, — впервые отмеченный в ссылке, обычно проходил в одиночестве. Нынешняя годовщина была шумной, хлебосольной; к тому же друзьям было что вспомнить, о чём подумать.

Чем был срок и чем было освобождение все сорок дохрущёвских лет? «От звонка до звонка — вот что такое срок. От зоны до зоны — вот что такое освобождение». Несчастны были те, кто освобождался льготно, без ссылки и без направления на место, — они ехали в гущу замордованной воли и попадали в порочный круг: на работу не принимают без прописки, а без работы не прописывают (Виткевич не мог до реабилитации устроиться в Ростове даже рабочим на кирпичный завод; москвича Копелева долго не прописывали в его прежнюю квартиру69). Несчастны были те, кто освободился слишком рано, — на дрессированной воле их избегали, от общения с ними уклонялись. Да и сами они ежеминутно помнили о своей жалкой участи (Солженицын вспомнит в «Архипелаге» профессора Н. А. Трофимова — «постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни»). Гнёт вольного состояния — так называлось это на языке освободившихся. Не очень уверенно чувствовали себя и реабилитированные — на них смотрели с подозрением, партийное начальство называло реабилитацию тухтой и не доверяло людям с «нечистым» прошлым. «И одна только реальность ото всего прошлого осталась — справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому — о реабилитации. Мёртвому — о смерти».

Собираясь вместе, марфинцы по-прежнему ощущали себя семьёй. Солженицын тайно вывез свои лоскуты-номера, их берегли и в других домах. Воля поначалу была ощутима только среди своих, и как же неприкаянно чувствовали себя свои на «чистой» публике. «Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: “Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен”». Солженицын, уже реабилитированный, зашёл в здание Бутырской тюрьмы, где была вывеска: «Приёмная передач», стал читать правила. «Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. “А вам что, гражданин?” Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!»

Это была проверка — на верность и крепость. Вопрос: скрывать своё прошлое или гордиться им — не стоял никогда. А. И. писал: «Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как мы сами, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не смогли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы».

Был ли случайным в жизни Солженицына (ему стукнуло сорок в декабре 1958-го) тот поздневесенний день, 18 мая 1959 года, когда он начал писать «Один день одного зэка»? Случайно ли вспомнил замысел девятилетней давности, возникший зимой 1950-го в Экибастузе? О случайности не могло быть и речи. Конечно, не забывали Архипелаг и его товарищи, но никто из них не готов был стать летописцем лагерной жизни, да и писательством никто в те поры не занимался. «Записки Сологдина» и «Лубянка—Экибастуз» Панина будут написаны много позже и изданы в эмиграции (1973, 1990). Книга воспоминаний Копелева «Утоли моя печали» — в 1981-м и тоже за границей. Время конца пятидесятых не располагало к лагерным летописям: тяжёлое похмелье оттепели отрезвило многих смелых и дерзких.

В тот момент, когда Солженицын сел писать рассказ, рядом не было, кажется, никого, кто бы сочувственно отнёсся к идее «описать один день зэка с утра до вечера». Его друзья стремились жить настоящим, наверстать упущенное. Панин погрузился в инженерию (был главным конструктором в НИИ «Стройдормаш»), собирался ехать в Котлас с кустанайской подругой; Копелев был увлечен историей немецкого театроведения (работал над плановой книгой в Институте истории искусств). «Ежедневно происходили события, — вспоминал Лев Зиновьевич, — в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей». Художник Ивашев-Мусатов (в «Круге» — Кондрашев-Иванов) ощущал, что на воле у него отросли крылья, открылся простор для создания образов Совершенства и Мирового Зла. На шарашке художник писал «Замок святого Грааля» в то мгновение, когда его увидел Парсифаль (эту картину особенно любил А. И.), на воле увлёкся шекспировскими сюжетами. Его не сразу реабилитировали; не имея своего угла, художник жил у матери на Волхонке, потом получил комнату в Кунцево, счастливо женился на своей ученице и самозабвенно работал над «Отелло». С увлечением отдавался своему делу, переезжая со стройки на стройку, Андреич-Семёнов, и казалось, в его душе тоже звучит новая музыка.

Школьный друг и подельник Виткевич о прошлом и слышать не хотел. «В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, я, — вспоминал Солженицын в “Архипелаге”, — стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: “Что говорить об этих старых галошах. Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!” (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвысится в должности)». Виткевич заканчивал работу над кандидатской диссертацией по химии, был молодожёном и никакого долга перед лагерным прошлым не испытывал70. Решетовская ощущала то же самое: «Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы — ещё студенты».

Вряд ли, однако, чувство «будто не было войны и разлук» разделял с женой и Солженицын, начавший в середине мая писать рассказ о зэке. И всё же — почему о зэке? Почему, например, не об учителе? Ведь был уже богатый и разнообразный опыт: месяцы в Морозовске, три года в Кок-Тереке, год в Мезиновке и уже третий год в Рязани? Герой-учитель мог бы преподавать физику, математику, астрономию, мог бы, для остроты сюжета, вести историю или литературу. Помимо предмета есть и внеурочное время: педсоветы, общественные нагрузки. В том же 1959-м он и в самом деле пробовал писать об учителе, опираясь на рязанский опыт, но работа не продвинулась нисколько. «Не до “Ивана Денисовича”, а после него, — рассказывал Солженицын (2006), — я думал написать “Один день одного учителя” и наброски делал. И уже начал материалы собирать школьные, но всё повисло, никакого текста никогда не было».

Вопрос, почему зэк, следовало бы поставить иначе: почему снова зэк? Ибо кем были герои уже написанных вещей? В «Шарашке» зэки — все, кроме Сталина, Абакумова, местного начальства и нескольких периферийных вольняшек. В «Пире Победителей», действие которого происходит в конце января 1945-го в Восточной Пруссии, зэков нет ещё: герои — солдаты и офицеры отдельного разведывательного артдивизиона. А с ними смершевец — и это значит, что многие из пирующих не встретят победу в своей части. И в самом деле: время действия «Пленников» (1952) — 9 июля 1945 года, место действия — контрразведка СМЕРШ, где собраны 27 арестантов разного возраста и калибра. Кажется, что послевоенный мир — одна большая тюрьма, где есть только зэки и надзиратели, а «слабая, истерзанная, стиснутая» воля лишь поставляет в нужных количествах контингенты тех и других. Действующие лица драмы «Республика труда» (1954) уже прямо разведены списком: зэки (45), вольные (10), охрана (5): преобладающее большинство населения строительной зоны именно зэки — мужчины и женщины в грязных рваных телогрейках и ватных брюках.

Мир «исправительно-трудового» лагеря вмещает множество человеческих судеб, ставит болезненные темы, прицеливаясь и к истории лагерей, и к подробному рассказу о каком-нибудь одном зэке. Зона, как показано в драме, радикально меняет сознание людей, поворачивает их чувства в непредвиденную, непредумышленную сторону. Фронтовик из вольных (то есть ещё не сидевший) вряд ли дерзнёт сокрушаться, что воевал за родину, даже если ему тошно на воле. А зэк Павел Гай говорит: «Наводчиком зенитки был. В штрафной был. Командиром взвода сорокопяток был. Своими руками двух мессершмитов сбил. Жалею… Я четыре года как дурак за них воевал. Где голова была?» И зэк-фронтовик Нержин ему отвечает: «Жалею, Павел Тарасович, и я. За какой бардак воевали?» Прототип Павла Гая — Павел Баранюк, бригадир каменщиков в Экибастузе, у него учился ремеслу Солженицын (Нержин), передав позже навыки Ивану Денисовичу Шухову.

В том же духе размышляет и Воротынцев («Пленники»), полковник русской императорской армии, добыча СМЕРШа (в 1914 году Георгию Михайловичу, герою «Красного Колеса», было около сорока): «Наши, Ваня, это скользкое словцо. / Что в них наше? Звук фамилий? Русость на лицо? / После всех расстрелов, лагерей, колхозов, уксуса из чаши — / Отчего б они вдруг стали наши?» Вот и Костоглотов помнит, как в камере бился с урками на стороне зэков-японцев, ибо блатарей не мог считать русскими. Зона не располагает к патриотизму, стирающему грань между зэком и надзирателем, ибо в корне меняет понятия «мы» и «они»: для всякого з/к мы это только зэки, они — это только хозяева. А беда хозяев, как известно, радость для арестантов, ибо не осталось у разделённого зоной народа ничего общего, кроме колючей проволоки. Впрочем, хозяева тоже именуют зэков — они, как в присказке про волка тамбовского, который один только зэку и товарищ. Отвечая Гаю («Что делать будем? Оружие добывать? В побег уйдём?»), загадочно обозначит Нержин способ борьбы с ними. «Надо как-то учиться — не бежать. Надо как-то… чтоб они от нас побежали…»

Что имел в виду Нержин? Какой смысл придавал задаче автор «Республики труда», сочиняя весной 1954 года пьесу с автобиографическим героем? Какая реальность давала ему основание на втором году вечной ссылки надеяться на подобный поворот событий? И что стояло за словами: «надо учиться — не бежать»? Какая учёба, какая стратегия? И кто тот учитель, кто умел обращать в бегство тиранов?

Теперь, в 1959-м, Солженицын мог ответить на это только работой, верностью теме, конспирацией и качеством письма. По-прежнему не видно было вовне ничего, что бы обещало Большой Прорыв. Он помнил про объёмы написанного, про то, что в литературе он отнюдь не новичок. Он давно перестал страшиться того, чего страшился в молодости: уже двадцать лет, а ничего не напечатано. Нужно было только успеть — ведь зачем-то была ему дарована вторая жизнь. Это потом заговорят о «дебютанте из провинции». Для себя он был совсем не дебютант.

Но ни одна живая душа не могла бы заподозрить, что скрытный учитель физики имел основания отмечать той весной творческий юбилей: исполнялось ровно тридцать лет с тех пор, как в 1929 году третьеклассник Саня написал повесть о сыщиках и разбойниках. Хотя сам юбиляр не помнил ни о круглой дате, ни о первом детском опыте, оставался факт: тридцать из сорока лет он писал, держа перо в руке, а когда перо отбирали, сочинял устно. Такой стаж и такая преданность профессии не могли пройти даром.

Есть магия цифр, которую чувствовал и признавал Солженицын: так, числа, кратные девяти, всегда были значимы в его судьбе. Можно видеть и другие знаки. 1929-й — год триумфа сталинской власти, пятидесятилетний юбилей тирана, который праздновался вместо отмененного Рождества Христова. Год «великого перелома», когда народу сломали хребет. В этот переломный год школьник Солженицын начал писать, но, конечно, никому и в голову не могло прийти, что детское творчество пойдёт в рост. И вот 1959 год, тридцатилетие спустя: год великого, но пока тайного прорыва, когда он сел рассказывать об «одном зэке». Так получалось, что новая повесть в каком-то смысле тоже была про «сыщиков и разбойников», только с поправкой на Вторую Мировую войну, свирепое позднесталинское время, особый лагерь каторжного режима, собственный опыт ГУЛАГа, писательский замысел девятилетней давности, колоссальное упорство и обретённое мастерство. Поправка выходила гигантская.

«Как описать всю нашу лагерную жизнь? — объяснял в интервью (1982) Солженицын. — По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался и только в 1959, через девять лет, сел и написал». Он сам поражался скорости письма: «Сел — и как полилось! со страшным напряжением! Потому что в тебе концентрируется сразу много этих дней. И только чтоб чего-нибудь не пропустить». «Писал я его не долго совсем, всего дней сорок, меньше полутора месяцев. Это всегда получается так, если пишешь из густой жизни, быт которой ты чрезмерно знаешь, и не то что не надо там догадываться до чего-то, что-то пытаться понять, а только отбиваешься от лишнего материала, только-только чтобы лишнее не лезло, а вот вместить самое необходимое».

Следует ответить ещё на один вопрос. Почему был выбран такой зэк — простой работяга без образования, без интеллигентских рефлексий, творческих занятий и замыслов, без тоски по музыке (в каторжном лагере нет радио), без груза прочитанных книг, без гражданских переживаний за русскую историю и судьбу революции? Почему героем стал не он сам, автор, хотя бы под прежней «нержавеющей» фамилией? Ведь Нержин прошёл длинный путь — от поэмы «Дороженька» и повести «Люби революцию» к «Пиру Победителей», «Республике труда» и «Шарашке». И пошёл на этап в Экибастуз.

Все главные события, которые стали сюжетами художественных книг Солженицына и определили его писательскую судьбу, к тому времени уже произошли: детство и юность, война, арест, «исправительно-трудовой» лагерь, ссылка, онкологическая клиника, и все они последовательно отрабатывались писателем как «свои», автобиографические. А экибастузский сюжет отдавался герою, не имевшему с автором ничего общего, кроме сидения в одном и том же лагере в одни и те же годы. Почему?

«Ивана Денисовича я с самого начала так понимал, что не должен он быть такой, как вот я, и не какой-нибудь развитой особенно, это должен быть самый рядовой лагерник. Мне Твардовский потом говорил: если бы я поставил героем, например, Цезаря Марковича, ну там какого-нибудь интеллигента, устроенного как-то в конторе, что четверти бы цены той не было. Нет. Он должен был быть самый средний солдат этого ГУЛАГа, тот, на кого всё сыпется» (курсив мой — Л. С.).

В лагерную летопись Солженицына, которую он вёл с 1947 года, пришёл новый герой: политический зэк из самых низов. На долю такого выпадает только чёрный труд в течение всего срока — общие работы, от которых бегут все, кто может зацепиться за профессию и образование, хитрость или нахальство. У того, кто до войны был простым колхозником, а на войне — рядовым солдатом, поменять участь работяги на удачу придурка, устроиться при столовой, в конторе или в каптёрке, нет никаких шансов. Он — лагерная песчинка, по жестокой иерархии зоны. Ему неоткуда и не от кого ждать послаблений, льгот и даже посылок (на воле, в колхозе, бедствует семья), ему надо выживать только за счёт собственных ресурсов. У него нет привычки образованного человека к занятиям, которые просветляют мрак тюрьмы и барака, нет в памяти книжных образов и стихов, нет самой привычки к чтению, чтобы заполнить краткий досуг. Он молчит, когда при нём о высоких материях судачат образованные сокамерники: зэк-простолюдин им не ровня и не возбуждает у них даже простого любопытства. «За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития». Условный Сологдин относится к условному работяге с чувством явного или плохо скрываемого превосходства, потому что знает теоретическую механику, сопромат, много разных наук, имеет «обширный взгляд на общественную жизнь». Нержин, покровительствуя пятидесятилетнему и почти слепому мужику с тяжёлой историей скитаний и кручёной жизни, чувствует «ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человека духа и общества».

Но вот вопрос, на который векá пытается ответить интеллигенция. «Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?» И оказывается: беспонятная песчинка Спиридон знает ответ поразительной простоты и силы: волкодав — прав, а людоед — нет! Вот какая уверенная правота живет в душе неразвитого простолюдина. Вот какой пепел стучит в его сердце: «Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит самолёт, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерям, по колхозам, по лесхозам?» Он уверен, что сказал бы: «кидай», «рушь», потому что «нет больше терпежу! терпежу — не осталось!» Сознание простого человека, искажённое болью и мукой, насилием и несправедливостью, таит страшные бездны, о которых порой и не подозревает солагерник с высшими понятиями. Но ведь и каждый лагерь в отдельности, и весь Архипелаг в целом — тоже бездна, в которую свалилось Отечество, и понятия человеческие здесь уступили место правилам истребления. И всё же в «Круге» Спиридон — как бы тоже придурок: ведь ему досталась не зона, а райский остров; и ход событий определяет не он, слепой дворник, а рафинированные технари с их сложным внутренним миром.

Сознание простолюдина как самостоятельная нравственная ценность, а не как этнографический материал — вот что влекло Солженицына, взявшегося писать про «одного зэка». Мир по обе стороны зоны, история и текущий момент, товарищи по бригаде и лагерное начальство видятся глазами этого героя (а не глазами условных Нержина, Сологдина или Рубина), оцениваются его умом, пропускаются через его сердце. Автор видит героя изнутри его души, вживается в его помыслы, чувства, настроения. Нет больше снисходительно-сочувствующего рассказчика, собирателя и коллекционера историй, есть суверенный герой — Иван Денисович Шухов.

В то урожайное, поистине болдинское лето 1959 года Солженицын всецело отдался замыслу девятилетней давности. Невероятно быстро память сосредоточилась в точке жизни, которую он знал достоверно и доподлинно. Он берёг и бередил в себе память, «как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мной начальник». Сперва рассказ носил название «Щ-854» — этот номер был выведен чёрной краской на лоскутах, нашитых на казённое обмундирование Ивана Денисовича. В воображении писателя теснились десятки и сотни товарищей по заключению, которых он знал лично, но неожиданно и неизвестно почему «незаконный прототип» выдвинулся на первый план. Даже сама фамилия — Шухов — влезла в рассказ без всякого выбора. Так звали милого пожилого солдата из батареи Солженицына: солдат не был в плену (как герой рассказа), никогда не сидел, и комбат даже не предполагал, что когда-нибудь станет о нём писать. Между тем вместе с фамилией в рассказ вошло лицо реального Шухова, его речь, характер, повадки. Лишь лагерная биография досталась Ивану Денисовичу от «пленников», получивших сроки, а лагерная профессия каменщика — от автора. «Когда я взялся писать, то почувствовал, что не могу ни на ком остановиться одном, потому что он не выражает достаточно, отдельный, один. И так сам стал стягиваться собирательный образ».

Следуя за героем шаг в шаг — в штабной барак, санчасть, столовую, потом на объект и обратно, на нары, - автор создавал малую энциклопедию лагерного быта, где всякая вещь имеет иную цену, нежели на воле. Но описанная аскетичным слогом лагерная этнография — это не цель, а суровый, подчас жестокий фон для той мысли, что трудолюбие и справедливость, собственное достоинство и деликатность — качества, жизненно необходимые для того, чтобы остаться человеком где бы то ни было, даже в бездне зла. За колючей проволокой Шухов отбывает срок — день за днём, надеясь только на свои руки и крестьянскую смекалку. Иван Денисович, способный радоваться ровно выложенной стене, умеющий заработать на закрутку и миску каши, но презирающий вымогателей, удостоен высшей похвалы. «Он не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». В этом пункте оценка автора сливалась с самосознанием героя абсолютно.

Поворот Солженицына от образованных героев-зэков, от их мудрёных споров о хорошем Ленине и плохом Сталине, от дискуссий о марксизме и идеалах «нашей революции» имел переломный характер. Это был прорыв к главной и полной правде о человеке, брошенном в бездну зла. Это был отказ от промежуточных и частичных правд. Это был поворот к личности, которая в советской иерархии унижена и подавлена в наибольшей степени, но которая в наименьшей степени живет по лжи. Это был личный протест против уже понятого обмана оттепели, с её интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием. Когда Цезарь Маркович, увлечённый «образованным разговором», берёт миску с кашей из рук Шухова так, будто она сама к нему приехала по воздуху, а Иван Денисович, поворотясь, тихо уходит от него, спорящего с другим лагерником об «Иване Грозном» (Эйзенштейн — гений или подхалим, подогнавший трактовку образа под вкус тирана?), кажется, что и автор разворачивается вместе с Шуховым и идет прочь от лукавого празднословия71.

Это был внутренний, глубинный разрыв с оттепельным культурным кругом — разрыв, потенциал которого будет осознан много позже. Первыми почувствовали неладное близкие Солженицыну люди. «Я, — признавалась Решетовская (1975), — читала повесть по мере того, как она переписывалась вторично, и должна сознаться, что медленно развивающееся действие “Одного дня”, описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым…» В это время любимой книгой жены, над которой она прорыдала неделю, был роман Ремарка «Три товарища», присланный в подарок Лёвой Копелевым, автором предисловия. И ещё одно свидетельство мемуаристки. 2 ноября 1959 года Копелев был в Рязани с лекцией о Шиллере и пробыл у Солженицына с вечера до утра. «Перелистав рукопись “Ивана Денисовича”, отмахнулся от нее, небрежно бросив: “Это производственная повесть”. Да ещё нашел, что она перегружена деталями». Только что принятый в Союз писателей СССР, выпустивший однотомник своих статей и проживший лето в переделкинском Доме творчества, Копелев хорошо сознавал своё превосходство над учителем из провинции, который «неосмысленно» тянется в литературу. «Московский литератор» несколькими выпусками описал его, Копелева, жизнь и творческий путь — по меркам времени, увековечил. Дистанция была огромна, и Лев дал её почувствовать рязанским друзьям. «Вся история его приезда, пребывания здесь и отъезда достойна была бы юмористических красок, если бы он не проявил некой небрежной невнимательности, нечуткости, которая очень обидела меня и за меня — Наташу», — писал Солженицын Зубовым, которые, как всегда, были в курсе Саниных общений, передвижений, увлечений.

Солженицын воспримет обе оценки как тупик своего литературного подполья. «Жена, упиваясь “Кругом”, об “Иване Денисовиче” нашла, что “скучно, однообразно”, а Лев Копелев сказал: “типичный соцреализм”. Копелев был тогда для меня единственным выходом в литературный мир, но как в 1956 году он забраковал всё моё привезённое из ссылки, так теперь, побывавши в Рязани, отверг и всё дальнейшее, включая “Круг”». Добавим, что и Панин противился выходу в публичность: это, говорил он, донос на самих себя, и всех ставит под удар. Он был в отчаянии от решения Солженицына и яростно упрекал его — как можно было позволить герою самозабвенно отдаться рабскому труду. Лишь спустя двадцать лет Панин признает, что был неправ. «Я не предугадал отзвук и влияние лагерной тематики, которая благодаря Солженицыну прорвалась в советскую литературу».

Теперь кажется чудом, что рассказ об «одном зэке» вместился в то щедрое событиями и разъездами лето. Солженицын писал с середины мая почти до конца июня, дней  сорок пять, и успел закончить рассказ до отпуска: 26-го он и жена отправились в Ростов за тётушками. Переезд занял десять дней, а потом наступило время Крыма — 16 июля они выехали к Зубовым. Те обживали квартирку в посёлке Черноморское, привыкали к морскому прибою после казахских степей и принимали гостей, которые вдруг все потянулись в Крым. Трёхдневная встреча в Рязани в сентябре 1958-го (Зубовы заезжали по дороге в Крым) только разожгла аппетиты, и теперь предстояло просторное и нестеснённое общение.

Путешественники сняли комнату неподалеку от стариков, по утрам и вечерам плескались в море, но днём, укрывшись от жары, Солженицын писал. Здесь был начат рассказ «Не стоит село без праведника»: долг памяти Матрёны. «На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы…» — так начиналась история её нескладной жизни, которая причудливо переплелась с судьбой учителя-постояльца. «Не умемши, не варёмши — как утрафишь?» — бывало, говаривала Матрёна. Сейчас, под пером бывшего жильца она волшебно оживала, а скудная её картонная стряпня с неурядными вложениями вызывала не изжогу, а прилив мощного вдохновения. Самим своим существованием Матрёна потрафляла постояльцу — и теперь её простое имя, её двор, её жизнь в зáпущи сплетались с его судьбой в единое целое, как счастливо найденная рифма. Меньше года простоял у Матрены учитель, а она отныне поселялась в его судьбе навсегда. Значит, был смысл тянуться в глубинную Россию и в сельскую школу. И выбрать Торфопродукт, и найти славное место с ивами возле высыхающей подпруженной речушки с мостиком, где плавали утки и выходили, отряхиваясь, на берег гуси, и каждый день топать два километра в школу и два обратно, хотя о школе той так ничего и никогда не написалось.

За две недели Солженицын разогнался, но жара не дала закончить рассказ. И было у него к Николаю Ивановичу ещё одно дело: рассредоточить хранение машинописных копий. «И уже б не обременять стариков — а не было никого ближе и доверенней. В 1959 году отвёз я им из Рязани — все пьесы, лагерную поэму и “Круг первый” (96 глав), который тогда казался мне готовым. И снова Н. И. устроил двойные донья, двойные стенки в своей грубой кухонной мебели — и попрятал моё». Зубовы хлопотали о реабилитации, дело тянулось долго, стариков будто брали измором и на первое прошение отказали, Саня же, посвященный во все тонкости их следствия, был советчиком и утешителем.

Крымские каникулы закончились 5 августа. Автобус вёз до Симферополя, поезд доставил в Днепропетровск, пароход — в прекрасный Канев. После суток «сказочного отдыха» они выехали в Киев: раздобыв подробную карту, четыре дня изучали город квартал за кварталом. Проникли в Кирилловскую церковь, где шла реставрация, любовались фресками Врубеля и — тоже повезло — иконами Владимирского собора. 14 августа вылетели в Москву: в жизни А. И. это был первый самолёт. «Перелёт на «ТУ-104» производит впечатление могучее, но не скажу, чтобы приятное. С десяти тысячи метров, когда ни одни населённый пункт не виден отдельно, реально ощущаешь ту “пустынность” нашей планеты, о которой пишет Экзюпери. Вся земля кажется в заплатах, как рубище». Он описывал Зубовым вид из окна, рёв двигателей, давление в ушах при снижении, а потом и московские впечатления: ВДНХ, кинофестиваль (Лева достал билеты), Архангельское и Абрамцево («вот в таком месте пожить бы, в такой “зоне тишины”»).

Но дома нужно было переставлять мебель, переделывать электропроводку, заготовлять картошку и дрова на зиму (эта забота всегда была целиком на нём), осенью наплывали другие хозяйственные и школьные обязанности, а нагрузка в новом учебном году вышла максимальной — физика в 10-х классах с большой экспериментальной работой. Имея только два свободных от школы дня, обязывая себя следить за «Наукой и жизнью», «Знанием-силой», «Юным техником» и «Техникой молодежи» (а хотелось читать ещё «Искусство кино», «Театр», «Новый мир» и быть в курсе книжных новинок), он вместил в осень 1959-го окончание «Матрёны» и чистовую перепечатку «Ивана Денисовича».

Ему хорошо работалось. «Мне было дико слушать, — напишет он в “Телёнке”, — как объясняли по радио обеспеченные, досужие, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня, и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами». Тишины в Рязани уже не было: прямо перед домом открылась оптовая продуктовая база, и теперь по целым дням здесь ревел транспорт. Но, научившись складывать строки в колонне под конвоем, в степи на морозе, в литейном цеху и в гудящем бараке, он был естественно приспособлен писать всюду, потому тарахтевшие грузовики как будто и не мешали. «Лишь бы выдался свободный часик-другой подряд!» В конце года, одолевая незнакомую для себя форму, написал сценарий «Знают истину танки» — сгусток событий семи- и пятилетней давности: лагерные волнения в Экибастузе, участником которых был он сам, и восстание в Кенгире, о котором знал по рассказам.

Опять мятежному учителю виделся чёрный силуэт зоны — вышки и столбы с фонарями, колючая проволока во много нитей. Опять слышались мерные удары в рельс, и вставала перед глазами прежняя картина: голая «линейка» меж бараков, три тысячи спин по пять в шеренгу, и номера — грязная, голодная, пригорбленная публика, в чёрных спецовках и чёрных картузах с белыми лоскутами — три спереди и один сзади, меж лопаток. И надзиратели с голубыми погонами и голубыми околышами фуражек, стоявшие, расставив ноги и обхлопывая заключённых. Носилки с диким камнем, надрывная работа, неудачливый побег, избитые в кровь беглецы — вся эта проклятая жизнь без справедливости… А ещё забастовка, расстрелы из пулемётов… Сценарист писал так наглядно, с такой детальной прорисовкой, что будущие читатели могли ощутить себя зрителями и без экрана («Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет!»). Он заставлял себе помнить то, что уже давно пора было заслонить домашним уютом, летними отпусками, заботами о здоровье. К забвению призывал и персонаж сценария, находившийся по эту сторону колючей проволоки: «Какой дурак это придумал — старое ворошить? Сыпать соль на наши раны!»

И только сценарист кричал о неутихающей боли и невысыхающей крови, которая заливала всё новые и новые пространства. «Памяти первых, восставших из рабства, — Воркуте, Экибастузу, Кенгиру, Будапешту, Новочеркасску…» посвящался сценарий, написанный как бы ещё и впрок: советские танки давили Будапешт тремя годами раньше, расстрел рабочих в Новочеркасске случится тремя годами позже. Десять огненных страниц «Архипелага» расскажут о новочеркасской трагедии, к посвящению будет добавлен ещё один роковой город России и поставлено многоточие…72

Итак, Солженицын усердно преподавал, тщательно планировал лето, старался не пропускать книжных новинок (рекомендации давал Копелев), следил за кинопремьерами, увлекался фотографией и йоговской гимнастикой, читал о снежном человеке и сам любил обтираться снегом; грамотно лечился и лечил домашних по купленному двухтомнику «Справочник практикующего врача». Он был небезразличен к общественным язвам и мог отправить в газету заметку о нечётко работающей почте, о слишком громком радио в местах отдыха трудящихся, о продаже двух билетов на одно место в купе поезда. Добропорядочный, законопослушный педагог радовался вместе со всеми горожанами приезду Хрущёва для вручения Рязани ордена Ленина за показатели по мясу (дорогого гостя ожидали и в школе № 2, дети весь день простояли с букетами, но не дождались). Видимая часть жизни Солженицына была неприметна и совершенно обыкновенна.

Но была ещё грозная невидимая часть. Затаившийся упрямый лагерник, подпольный летописец ГУЛАГа напряжённо вслушивался в то, что льётся с высоких трибун. Вот говорливый, весёлый Никита Сергеевич бьёт себя в грудь — дескать, нету, нету у нас политических заключённых, и старые зэки верят на слово Первому секретарю ЦК: забывчивость горя, заплывчивость кожи. Меж тем рассказ А. И. о зэке начат одномоментно с занятным выступлением Хрущёва: «К таким явлениям и делам возврата нет и в партии и в стране» (22 мая 1959 года). И вот что скажет Хрущёв через девять месяцев после Новочеркасска: «Теперь все в нашей стране свободно дышат… спокойны за своё настоящее и будущее» (8 марта 1963-го). Как хотелось в это верить! Но как уже невозможно было этому верить! А значит, нечего надеяться, что главную правду впишут в Уголовный кодекс или в постановления партсъезда. Оставались тайные рукописи, но и здесь закон поэзии диктовал быть выше гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.

А пока — тянулся учебный год с физпрактикумом для 9-х классов и предэкзаменационной подготовкой 10-х; и снова планировалось летнее путешествие, на юг, организованными туристами. Продолжались споры с Копелевым о литературе. Лев упрекал друга в невежестве, а Саня писал Зубовым: «Со Львом переписка безнадежная: он отвечает мимо корреспондента. Круг досужих людей, они совершенно не приемлют и не ощущают, чем живут т. н. простые люди, бесконечно влюблены в своё общество, свой ум и время от времени роняют нам дары, вроде “какие 10 книг ты бы взял с собой в космический полёт, в одиночную камеру, на необитаемый остров?” Проведите, мол, такие анкеты среди своих учеников, среди своих студентов и присылайте нам материалы. Лев даже не хочет понять, что я преподаю физику…»

Но он и сам давно хотел читать только лучшее, без подсказок. Потому раздобыл «Литературную энциклопедию» и, штудируя том за томом, изучал биографии писателей, разборы произведений, а выписки складывал в тематические папки. Занимался словарем пословиц Даля, создавая в себе внутреннюю атмосферу русского языка. Литература, заполнявшая толстые журналы, вызывала раздражение, особенно автобиографии писателей, «продукт чрезмерной любви автора к себе». Мемуары Паустовского казались скучными. Мемуары Эренбурга — признаком того, что писателю нечего сказать. Нудно, самовлюблённо, бедно мыслями, претенциозно… Сбивчивый, путаный, хвастливый стиль… Спорит с мертвецами и доказывает живым, что он гений… Автобиография, если только она не несет в себе художественного обобщения, есть самый низкий вид творчества, почти даже и за пределами его… Только попытка Эренбурга осмыслить Гражданскую войну примиряет с мемуаристом. «Эпидемия автобиографий» — назовёт А. И. свою статью для «Литературной газеты» (оттуда придет кислый ответ, не предполагавший публикации). Письмо Паустовскому со статьей останется вообще без ответа, как и копия, посланная в «Литературу и жизнь».

Но дело было вовсе не в мемуарном жанре, и не он вызвал протест. «На самом деле это был упрёк, — скажет он в “Телёнке”, — что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины, — а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?» «Поучиться бы им у протопопа Аввакума! — писал он Зубовым тогда же, в 1960-м. — Ведь у него сила мысли, сила и густота изложения. Он не “плыл всю жизнь по течению” и ему есть что сказать». Но брать пример с мятежного протопопа никто не спешил.

…Лето 1960-го стало переломным во многих отношениях. Каникулы складывались удачно — заранее была заказана туристическая поездка по Военно-Сухумской дороге с пляжным отдыхом в Сухуми. В Ростове к поезду пришли Виткевичи и Ира Арсеньева. Удалось заехать в Георгиевск навестить тётушек и подновить мамину могилу, а в Минводах — разыскать двоюродных братьев. Август подарил ещё пять дней приокского путешествия, куда Солженицын отправился один: Баженовская церковь в Черкизове, ансамбль монастырей и соборов в Коломне, интереснейший кремль в Зарайске. Потом отдыхали с женой в Солотче и вместе ездили на родину Есенина. «Это лето было за последние двадцать лет — первое, когда я по-настоящему и беззаботно отдыхал», — писал он Зубовым, не упоминая, конечно, о миниатюрах-крохотках, которые создавались по следам поездок. Церкви со сшибленными крестами, вахты и вышки у монастырских стен, непостижимая красота есенинских мест… «Небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь… Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашел столькое для красоты!»

Но устойчивое тайное писание переставало радовать подпольщика. «От написанных многих вещей — и при полной их безвыходности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха». Он чувствовал, будто заживо закопан: приезжающие в Рязань друзья — не оценщики того, что написано, и, кроме Зубовых, жены и тёщи, читателей у него не было. «В 1960 году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, — и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея». Однако тяжесть тайного писательства состояла, как теперь понимал он, в невозможности проверить свою работу на развитых и опытных читателях.

Как-то в июле, в разгар беззаботного отдыха, когда они с женой изнывали от жары на сухумском пляже, его охватила страшная тоска. Он обронил, тяжело вздохнув: «Вот пишу, пишу… Но прочтёт ли кто-нибудь это?.. Для кого ж я пишу?..» Можно было, конечно, списать всё на раздражение — из-за духоты, людского месива, зноя, бестолковости «организованного» туризма (тем летом он раз и навсегда отказался от путешествий в случайной группе). Но жара и туризм были ни при чем. Тупик имел выход: надо было лишь расширить круг читателей, найти образованных, знающих толк в литературе и надёжных людей. «Когда мы мчались вдоль моря в поезде Сухуми—Москва, я предложила Сане показать его вещи двум близким мне семьям, живущим в Москве. В этих семьях никто не имел касательства к литературе, там занимались точными науками, но любили и ценили настоящую литературу». Наташа назвала супругов Теушей и Кобозевых.

Лауреат Сталинской премии профессор Вениамин Львович Теуш был выдавлен из авиационного института в конце сороковых, в разгар «борьбы с космополитами», и после долгих поисков смог найти работу только в Рязанском сельхозинституте. Заведовал кафедрой математики, был антропософом, меломаном и — соседом Решетовской по дому: институт предоставил ему комнату там же, на Касимовском, куда к нему наезжала жена Сусанна Лазаревна, хранившая в Москве комнату и прописку. Вместе с Решетовской они организовали музыкальный лекторий: Теуш рассказывал о композиторах и произведениях, Наталья Алексеевна их исполняла. После смерти Сталина Теуш получил кафедру математики в Москве, но рязанские связи не порвал, и однажды к друзьям на дачу в Малаховку Решетовская привезла мужа (прежде Теуши полагали, что Наталья Алексеевна вышла за Сомова, овдовев в войну, а о муже-зэке не подозревали). Гость поразил воображение острыми и яркими суждениями, стремительной, пружинистой, энергичной речью и очень профессиональным взглядом на литературу. Уж не писательствует ли он втайне? Такая мысль промелькнула у проницательных супругов при первом же знакомстве.

Только год спустя, в августе 1960-го, на дачу к Теушам Решетовская приехала с рукописями в чемоданчике. «Я — решился. И дал им “Щ-854” (более резкий вариант “Денисовича”) — самое безобидное, что у меня тогда было. Этот шаг был для меня сотрясательный: я ещё никогда не приоткрывался человеку, которого бы знал так мало и не проверил сердцем», — скажет в «Телёнке» Солженицын. Впервые он так рисковал: приобретал двух читателей, но мог потерять труд многих лет, свободу и голову. И действительно: Теуш, прочтя рассказ, был настолько взволнован, что, не спрашивая разрешения, показал «Щ» ещё трем знакомым. С одним из них, доктором технических наук Львом Самойловичем Каменномостским (тоже изгнанным из авиации и из Москвы в 1949-м, работавшим в Рязани, а потом вернувшимся в столицу), Теуш приехал в середине зимы к автору — объяснить, что рассказ не просто художественная удача, а историческое событие. «А меня, — признается Солженицын, — как ударила эта непрошенная утечка! Стеснилось сердце, как от большой беды, как от уже происшедшего провала».

К счастью, провала не произошло, итог чтения был взрывной, и Теуши поклялись в надёжности людей. «Ныне отпущаеши раба Божьего, ибо видел я возрождение русской литературы», — торжественно восклицал Теуш; он был тронут мягкостью Ивана Денисовича (и автора!) к Цезарю Марковичу, а Каменомостский добавил, что этой чертой рассказ реабилитирует в его глазах русскую литературу. Сняв на три дня два номера в гостинице, взахлеб читали «Шарашку», передавая листы друг другу. «Теуши наперебой поздравляли Саню, — вспоминала Решетовская (1975), — повторяя, что открыли огромного писателя! А Каменномостский добавил: “Придет время, когда в Рязань люди будут приезжать, как ездили в Ясную Поляну к Толстому!”» Трое математиков, первых читателей Солженицына, безошибочно почувствовали его масштаб, угадали будущность.

И был ещё Николай Иванович Кобозев, крупный физико-химик, научный руководитель Наташи по аспирантуре. Ему она отвезла «Один день» и с нетерпением ждала реакции. «Н. И. Кобозев был — из самых умных людей, когда-либо встреченных мною, — скажет о нём Солженицын. — ...Он сильно заинтересовался мною, прочтя самиздатского “Ивана Денисовича”». С первого разговора они испытали друг к другу доверие. «Я стал давать ему читать ещё неоткрытые рукописи, он прилежный и обдумчивый был читатель. Само собой всплыло, как трудно этому всему обеспечить сохранность — и он сам предложил устроить хранение, только не подручное, а глубокое. В этом больше всего я и нуждался. Далеко идущее совпадение наших взглядов давало возможность доверить ему любую мою работу». Солженицыну открылась библиотека Кобозева. Первым делом Николай Иванович предложил прочесть Достоевского, «Дневник писателя»…

Так образовался кружок, где прочитывались и обсуждались все его вещи, и писатель понемногу привыкал к читателям - не зэкам. Жена Каменомостского, бывшая артистка Малого театра, созвала своих, когда А. И. читал «Свечу на ветру» — эту пьесу он начал в конце 1960 года. «В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать!» (через несколько лет он поймёт, почему не удалась пьеса, несмотря на переделки и перестановки, почему вообще может не получиться вещь, если она — абстрактно сочинённая).

Первый успех давал уверенность, что его литература имеет цену не только среди бывших зэков, но может быть с сочувствием прочитана и вольными. И он продолжал гнуть свою линию. Легко написался рассказ «Правая кисть» — действительный случай про весну 1954 года, когда, корчась от рентгеновской тошноты, он выздоравливал в Ташкентском онкодиспансере. Сейчас нужно было снова лечиться: курс сарколизина лишь на время смягчил и уменьшил опухоль, но она снова затвердела, прощупывались контуры. Амбулаторное лечение, разрешённое докторами, проходило не так безоблачно, как хотелось бы: лекарство вызывало длительную тошноту, неприятные изменения в крови. Только к Новому году удалось добиться положительного результата.

А в январе в Рязань накатили гости — был проездом Андреич, приезжала давно званая тётя Ира из своей конуры в Георгиевске; ухоженная квартира Решетовских показалась бывшей богачке, а теперь почти нищенке обидной «роскошью». Саня готов был купить ей жилье под Рязанью, в любимой Солотче или рядом, в деревне Давыдово, где продавался дом с садом, обещал помогать по хозяйству, бывать в выходные и жить летом неделями. Но тётя Ира отказалась: лучше стариков не трогать с насиженных мест, к тому же у неё кошки, с десяток, и как же их всех сюда везти? И ещё отыскался дядя Илья, брат отца: Саня почти наугад послал открытку в посёлок Маклаково Красноярского края, без улицы и номера дома, с обращением к почте, помогите, мол, найти родственника. И нашли почтари Илью Семёновича Салжаницына! А в Вятке, тоже через почту, Сане удалось разыскать бывшего своего фронтового комиссара. В конце января съездил в Москву, повидался с Ивашевым-Мусатовым и вынес отрадное тёплое чувство: Сергей Михайлович жил до того отрешённо, до того бедно, что казался птицей небесной, и Солженицын рассказывал Зубовым: «Жизнь проходит в ажиотаже творчества под непрерывное проигрывание пластинок… Жена, Нина Васильевна, наивная доверчивая натура, даже не XIX, а какой-то XVIII век… Ведь вот живут же люди не стяжательством!»

И опять теснились планы на лето — то ли в Ленинград, куда звали сестры Львовны (с ними после 1958 года не прерывалось дружественное общение), то ли к русской старине во Владимир и Суздаль, то ли на Селигер. И почти безотчётно взялся он за своего «Щ». «Я не знал — для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял “Щ-854” и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурачили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то — и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! — не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе — счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат».

В конце мая Солженицын снова был в Москве и привёз Копелевым облегчённый «Щ-854». «Хотя Лев счёл это “производственной повестью”, но всё же тут новинка-перчинка явно чувствовалась, и они с Раей Орловой стали уговаривать меня разрешить им понемногу “давать читать”, это было в их амплуа. Я сперва твёрдо отказывался, но потом поддался, они выдавили из меня некий дозволенный список читателей: Рожанские, Осповаты, Кома Иванов. И тем же летом и осенью стали давать, и списка не соблюдая».

Из дневника Раисы Орловой: «Май 61 г. С<аня>. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок “Щ-854” (арестантский номер). Сперва не хотел никому, кроме Л<ёвы>., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому — острое чувство вины. Л<ев>. говорит: “Всё правда”. Составили список — ещё 6 человек (список включал Вс. В. Иванова, Л. К. Чуковскую, В.Ф. Тендрякова — Л. С.). О<споват>. сказал: “Это гениально!” Летом 61-го года мы всё же осторожно вышли за пределы списка. Несколько самых близких друзей прочли у нас дома».

Малый культурный круг был покорён. Решетовская вспоминала (1992): «Лев Самойлович Осповат и Вера Николаевна Кутейщикова, его жена, потрясены… Первое признание среди “литературного мира”. Копелев после этого стал тоже иными глазами смотреть на “Щ”, хотя особенно не восхищался73. Однако о публикации в то время никто не думал. Никакого дальнейшего движения рукописи нельзя было предвидеть…»

Автор же, выпустив своего «Щ» на суд столичных экспертов, отправился к русским древностям — во Владимир, с осмотром Боголюбова и Покрова на Нерли, в Суздаль, Ростов Великий и Загорск с Лаврой, а потом в Ленинград (походить по театрам и знаменитым кладбищам), и ещё потом на Селигер, с бродяжьей жизнью на лодках, и ещё потом — в Солотчу, на базу отдыха учителей, откуда их с женой в середине августа выгнали проливные дожди, галдёж, карты и домино отдыхающих.

В Рязани стояла хорошая тёплая осень, в кинотеатрах шли «Алые паруса», и Солженицын писал Зубовым, как верно сказался дух Грина в выборе типажей для героя и героини — «так хорошо, что и жить на земле им нельзя». А в сентябре приехал и сам Николай Иванович, и тут, в саду под вишнями, они смогли вдоволь наговориться, и, конечно, Саня не скрыл от доверенного друга, что его «Щ» разгуливает по Москве бесконвойно.

 

Глава четвертая. Сложенный костер и огонь, упавший с неба.

 

К осени 1961 года на поверхности общественной жизни было так же глухо, как и год, и два, и три назад. Никакого просвета не предвиделось, свежий ветер ниоткуда не дул. Голоса западных радиостанций (Солженицын их слушал, невзирая на треск и шипение глушилок), не сообщали ничего путного: там тоже ничего не знали и ничего не предвидели. Тупо и бесцветно прошёл в январе 1959-го внеочередной XXI съезд КПСС, объявивший о полной и окончательной победе социализма и начале строительства коммунизма. Что конкретно означала эта победа для правды о ГУЛАГе, виделось ясно, особенно если учесть, что благие начинания XX съезда на XXI-м были замолчаны и как будто забыты.

Ни предположить, ни предугадать, что на очередном XXII-м съезде Хрущёв бросится в новую («внезапную, заливистую, яростную», по слову Солженицына) атаку на Сталина, а тем более объяснить, чем она была вызвана, никто даже не пытался. Почему Хрущёв решил пойти в открытую, а не облечь свои откровения в секретные циркуляры для закрытых партсобраний — тоже никто не знал. Ведь один раз он уже отменил своей волей вечную мерзлоту и впустил оттепель, но тут же испугался, боясь, что с теплом хлынет половодье и начнётся потоп. Ведь он уже открыл в пятидесятые замкú тюрем, ворота лагерей, двери ссылок, Кремль, запертый с 1918 года для осмотра, Москву, где в 1957-м прошел Всемирный фестиваль молодежи и студентов с невиданным наплывом (до тридцати тысяч) иностранцев. И все открытия проходили публично, преступления были названы преступлениями, зло — злом, палачи — палачами. А потом наступали откаты и отходы, отливы и затухания, шараханье и завинчивание гаек. Почему же теперь его обличительная речь больше походила на душевный порыв, чем на доклад, подготовленный экспертами ЦК? Быть может, прорвавшаяся на съезде ярость против бывшего Хозяина и его опричников была выходом из тупика собственной конспирации? И того глотка свободы, который он, великий половинчатый реформатор и идейный путаник, дал стране в 1956-м, уже не хватало ему самому, чтобы удержаться у руля?

Эффект, однако, был оглушительный. В многочасовом отчётном докладе, занявшем два заседания первого дня съезда (17 октября) и наполненного обычной риторикой — о вступлении СССР в период развернутого строительства коммунизма и обострении противоречий в странах капитализма, об освоении целины и росте народного благосостояния, о неуклонном расцвете науки, образования, литературы и искусства, — уже под вечер докладчик стал горячо доказывать, что резкая и откровенная критика культа личности Сталина и его последствий на ХХ съезде была насущно необходима. Оказывается, после разоблачения матёрого врага и авантюриста Берия во всей полноте раскрылись факты грубейшего нарушения законности, факты произвола и репрессий против многих честных людей. Докладчик утверждал, что партия испытала потребность честно и откровенно сказать народу всю правду, несмотря на временные трудности, которых не надо бояться. «Сейчас мы свободнее расправляем грудь, легче дышим, смотрим зорче и яснее». Он гневно клеймил ревизионистов и догматиков, рьяных приверженцев репрессий — Молотова, Кагановича, Маленкова, Ворошилова, Булганина, Первухина, Сабурова и примкнувшего к ним Шепилова — группу, которая пыталась захватить руководство партией и страной. Положение о культе личности было заложено и в Программе КПСС, которую принимал съезд: в проектах Программы и Устава стояли пункты о гарантиях против рецидивов культа личности. На 23-м заседании, утром 30 октября, взорвалась главная сенсация: решение вынести саркофаг с гробом Сталина — так как серьёзные нарушения им ленинских заветов, массовые репрессии против честных советских людей сделали невозможным оставление гроба с его телом в мавзолее Ленина. За вынос Сталина из мавзолея (впрочем, как и за все прочие постановления) съезд проголосовал единогласно.

«Давно я не помнил, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — такого интересного чтения, как речи на XXII съезде! В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи — и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись и меня колебали и разрывали: да не пришёл ли долгожданный страшный радостный момент — тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды?» Чтение растянулось надолго.

Как по команде, тему о культе поддержали секретари ЦК партии союзных республик и секретари обкомов: Подгорный поведал о деятельности на Украине Кагановича, «садиста, интригана, подхалима, перерожденца», Спиридонов сообщил о гнусной роли Маленкова в «ленинградском деле», Мазуров доложил о разгроме партийных кадров в Белоруссии, к чему тоже приложил руку Маленков. О страшной пропасти, в которую толкали партию фракционеры, страстно говорила министр культуры Фурцева: «Какое счастье для всего нашего великого народа, что в тот момент ЦК партии во главе с нашим дорогим Никитой Сергеевичем оказался на высоте и сумел разгромить антипартийную группу! Новый курс нашей партии победил». Микоян, член ЦК, назвал Молотова фарисеем, твердолобым консерватором-догматиком, Косыгин, первый заместитель Председателя Совета министров СССР, требовал, чтобы были уничтожены все ростки и корни культа личности.

Пятнадцать дней длился съезд, и на каждом заседании, в присутствии пяти тысяч человек, громили догматиков, которые мешают строить коммунизм. И каждый день «Правда» публиковала отчёты, так что читатели узнавали новости почти одновременно с участниками съезда. Можно ли было не поддаться общему порыву? «Газеты с речами на XXII съезде мы читали в Гаграх на пляже, — вспоминали (1988) Л. Копелев и Р. Орлова. — Вернулись в Москву уверенные: теперь уж развитие не остановить никому».

Но людей литературы ждало ещё одно событие. Утром 27 октября выступил главный редактор «Нового мира» Твардовский. Настороженное внимание подпольного писателя сразу уловило нерв его пространной речи. Литература, утверждал Твардовский, при всех своих немалых достижениях, «ещё не смогла в полную меру воспользоваться теми благоприятными условиями, которые определил для нее ХХ съезд партии. Она далеко не всегда и не во всём следовала примеру той смелости, прямоты и правдивости, который показывает ей партия».

Это была увесистая оплеуха всей официальной словесности. Выходило так, что «секретарская литература» даже «оформляет» смелые партийные положения с опозданием и опаской. Создатель «Тёркина» бросал вызов собратьям по цеху, которые, вместо того чтобы опережать события, постыдно отставали и, вместо смелости, прямоты и правдивости, обнаруживали трусость, лицемерие и лживость. Каждое слово Твардовского звучало как дуэльный вызов той литературе, которая ничем не рискует, требует твёрдых гарантий и цветёт лишь в режиме наибольшего благоприятствования, то есть торгуется и выжидает. Тех же, кто хватается за актуальные темы без глубокого освоения, оратор назвал, как пригвоздил: пенкосниматели. Душа поэта ждала чуда, потрясения, непритворной любви, и он приглашал писателей к честному творчеству и высокому полёту, ставя в пример не только партию коммунистов, которая дерзнула быть смелой, но и великую русскую литературу. Он искренно хотел, чтобы современная литература тянулась к вершинам.

Вскоре Солженицын писал Зубову: «Николай Иванович! Постарайтесь прочесть речь Твардовского — не в изложении, а полную — в “Правде” от 29 октября. И вообще — зачем же главные речи читать в изложениях, В “Известиях” большинство главных речей приведены полностью». Спустя ещё лет пять-шесть Солженицын уточнит: «А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая была у него нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а “мы не используем”. Такая нотка, что просто нет у “Нового мира” вещей посмелее и поострее, а то бы он мог».

Фокус был в том, что Солженицыну не нужно было дерзать в ответ на призыв партии. Он дерзал без спросу и без приглашения, и мог предъявить миру (а также «Новому миру») нечто невиданное. «Новый мир» хотел всей правды? Эта правда (и полная, и чуть облегчённая) обреталась в Рязани, в Касимовском переулке, и автор ждал своего часа, не имея права ошибиться и выйти из бездны вод прежде времени. Но и прозевать уникальный момент он тоже не имел права.

Позже он признается, что тогдашний «Новый мир» в его глазах мало отличался от остальных журналов, разница же, значимая для «толстяков», была для него слишком ничтожной. «Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями — и всего этого я даже чайной ложкой не мог принять». То же и Твардовский. Душа радовалась «Тёркину», замеченному ещё на фронте, — вещи мужественной, чистой, честной. Не имея возможности сказать всей правды о войне, поэт всякий раз останавливался в миллиметре от лжи и никогда роковой черты не переступал. Но сейчас — высокие слова были обрамлены густой советской риторикой, с обязательным «великим Лениным» и хвалами Программе партии, обещающей построить коммунизм к 1980 году. Твардовский вполне вписывался в контекст — литературный либерал с партийным билетом, может быть, чуть живее, острее, человечнее прочих. Да ведь и либерализм его был тоже разрешён сверху, и должность официального либерала на содержании у партии, с членством в ЦК, с депутатством в Верховном Совете, с секретарством в Союзе писателей — тоже была сверху. Но не сверху было желание сделать журнал пристанищем подлинной, а не поддельной литературы. Не сверху были и слова на съезде: «Мы в свои писаниях, повествуя о трудовых подвигах нашего народа, часто вовсе умалчиваем о тех лишениях и трудностях, которые он переносит».

И Солженицын решился отнести своего «Щ» Твардовскому, в «Новый мир». Но только не идти самому в редакцию начинающим мальчиком, а отдать текст через Копелева. В Москве, в гостинице возле Останкина, он три дня читал полученный от Лёвы самиздат. «Как вы и угадали, я перед праздниками ездил в Москву. Прочел там лучший роман Хемингуэя (“For whom the bell talls”), нахожусь сейчас под его сильным впечатлением… Вещь — огромная», — напишет он Зубовым. Но скроет, конечно, как выходил бродить рядом со знакомой семинарией-шарашкой, вдоль забора, который всё так же стоял, как и четырнадцать лет назад. Он прохаживался по тропинке, где раньше только смена караула пробиралась от вышки к вышке, и думал, идя конвойным путем, что теперь снова у них в руках, что сам, никем не понуждаемый, донёс на себя. «Охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след».

След получился — великанский.

Из дневника Р. Орловой: «8 ноября 1961 г. В дни праздников С <аня>. пришёл возбужденный. Он внимательно читал газеты о съезде, речь Твардовского. Мы твердим: теперь надо, чтобы Твардовский прочитал “Щ”. Обсуждаем, как сделать. Перебираем знакомых новомирцев. Решаем: через Асю (Анну Самойловну Берзер) и отнесу я, у Л<евы>. слишком дурная репутация. 10 ноября. Отнесла. Сказала про автора: “Наш друг, лагерник”. Ася: “После съезда идет поток лагерных рукописей, боюсь, что не напечатаем ничего”. Но обещала сама прочитать и дать только лично А. Т.».

Потом много лет и множество людей по разным поводам и с разными целями будут говорить о жалком виде рукописи, поступившей в редакцию, о плохой бумаге и двусторонней печати, о листках без полей и без интервалов между строчками, со следами то ли синей, то ли сиреневой копирки, а то и вообще о тексте, написанном от руки неправдоподобно мелким почерком, и даже о самотёке, принесённом невесть кем и отданном невесть кому в окошко регистрации. Множество легенд будет сложено о том, кто кому и зачем звонил, кто кого и в чём убеждал, кто кому и как помогал, кто кому и почему мешал. Будет множество сердитых споров, разбирательств и размолвок. Но общий вид картины, даже и без детальной прорисовки, всё равно выглядел как невозможное в мире чудо, которое люди сотворили вместе.

«В ноябре 1961, после XXII съезда, сговорились мы, что Копелевы передадут рассказ в “Новый мир”. Отнесла Рая Орлова (по её версии — прямо и со значением передала А. Берзер, а по версии А. Берзер: ничего не объяснила существенного, положила на стол как некую незначащую текучку, — стыдясь?) Но уж раз отдали в “Новый мир”, то теперь идея Копелевых была: “под это” можно широко распространять (то есть, валя вину за распространение на журнал), а в публикацию они вовсе не верили. Я всё же немного надеялся».

Из дневника Л. Копелева: «Ни мы, ни кто-либо из прочитавших не надеялись, что это будет напечатано. Расчет был — Твардовский не может остаться равнодушным. Автору “Василия Тёркина” должен быть понятен, даже близок Иван Денисович Шухов. И он уже постарается помочь его автору. Кроме того, мы были уверены, что рукопись, пролежав некоторое время в редакции, естественно проникнет в самиздат». По словам Копелева, Р. Орлова, отнеся рукопись Берзер, настойчиво просила передать рассказ лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии. В тот день, когда Берзер, редактор отдела прозы, собиралась передать рукопись главному редактору, Копелев был в редакции ходатаем за сборник «Тарусские страницы», составленный Паустовским и попавший под цензурный колпак. Анна Самойловна сказала Копелеву, что не может предложить Твардовскому анонимную рукопись. «Автору незачем скрываться. Это прекрасная вещь». Копелев, пообещав другу хранить имя в тайне, молчал. Тогда Берзер попросила написать хотя бы псевдоним, и Копелев поставил: «А. Рязанский». Твардовский, приняв Копелева, назвал сборник, тиражу которого грозило изъятие, дешевой, провинциальной фрондой, и помогать отказался. «Я ушёл огорчённый и злился на Твардовского: всё-таки сановник, барин и уже поэтому консерватор, фронду не любит. Но злился и на себя: лопотал беспомощно, просительски, не нашел настоящих аргументов».

О «Щ» в тот день Копелев заговорить так и не решился.

А на следующий день Твардовский, читавший и перечитывавший «Щ» до половины пятого утра, звонил своим замам, потом Берзер и Копелеву. «Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали? Я читал всю ночь». Копелев оправдывался: «Разговор у нас получился такой неприятный, что я боялся напортить». Твардовский: «Кто автор?» Копелев, нарушив обещание хранить тайну, рассказал об авторе. «Такой вещи ничем нельзя напортить. Ведь это же как “Записки из Мёртвого дома”. Ничего подобного не читал. Хороший, чистый, большой талант. Ни капли фальши!»

Из рассказа В. Некрасова: «Сияющий, помолодевший, почти обезумевший от радости и счастья, переполненный до краев, явился вдруг к друзьям, у которых я в тот момент находился, сам Твардовский. В руках папка. “Такого вы ещё не читали! Никогда! Ручаюсь, голову на отсечение!..” Никогда, ни раньше, ни потом, не видел я таким Твардовского. Лет на двадцать помолодел. На месте усидеть не может. Из угла в угол. Глаза сияют. Весь сияет, точно лучи от него идут… “За рождение нового писателя! Настоящего, большого! Такого ещё не было! Родился наконец! Поехали!” Он говорил, говорил, не мог остановиться… “Господи, если бы вы знали, как я вам завидую. Вы ещё не читали, у вас всё впереди… А я… Принес домой две рукописи — Анна Самойловна принесла мне их перед самым отходом, положила на стол. ‘Про что?’ — спрашиваю. ‘А вы почитайте, — загадочно отвечает. Эта вот про крестьянина’. Знает же, хитрюга, мою слабость. Вот и начал с этой, про крестьянина, на сон грядущий, думаю, страничек двадцать полистаю… И с первой же побежал на кухню чайник ставить. Понял — не засну уже. Так и не заснул… Не дождусь утра, всё на часы поглядываю, как алкоголик, открытия магазина жду… Поведать, поведать друзьям! А время ползёт, ползёт, а меня распирает, не дождусь… Капитан, что же ты рот разинул? Разливай! За этого самого ‘Щ’! ‘Щ-834’!”»

Солженицын и Копелев условились, что в письмах и телефонных разговорах «Щ» будет называться «статьёй Льва». Саня писал другу: «Слушал — не по телевидению, а по УВЧ-сопровождению — выступление Твардовского о редакционных планах “Нового мира”, — меня берут большие сомнения в том, что статья твоя им подойдет. Ну, тебе видней, нужно ли?» А Твардовский тем временем ликовал. «Печатать! Печатать! Никакой цели другой нет. Всё преодолеть, до самых верхов добраться, до Никиты… Доказать, убедить, к стенке припереть. Говорят, убили русскую литературу. Чёрта с два! Вот она, в этой папке с завязочками. А он? Кто он? Никто ещё не видал. Телеграмму уже послали. Ждём… Обласкаем, поможем, пробьём!»

Нет, это был рыцарь литературы, поэт от Бога — прежде всего. А не сановник, не барин, не угодливый партийный кормленец.

Солженицын позже напишет, как тягостно целый месяц жил в Рязани, не зная, куда движется его судьба. Плохо спал, пытался неторопливо, как стихи, читать Бунина и дивился последней литературной сенсации — «Звёздному билету» Аксёнова. «Очень интересная манера письма, много от Хемингуэя, Ремарка, урбанистическое мышление», — сообщал он Зубовым в числе прочих новостей, слышанных в Москве: про альманах «Тарусские страницы», про «Избранное» Цветаевой… Про главное пока молчал. Думал о Панине и своём взорванном подполье. А Панин гневно, уничтожительно выговаривал, как смел Саня, не спрося его, открыть конспирацию. «Митя считал это провалом всей жизни — моей, да и его (теперь засветится и он...)» И шла работа над новой редакцией «Круга», и все лагерные вещи были здесь, на Касимовском. Затея с «Новым миром» и впрямь казалась губительным легкомыслием.

А 9 декабря, будто запустили камнем в окно, в Рязань пришла телеграмма Копелева: «Александр Трифонович восхищён статьёй». Ещё через день, 11-го, как раз в день рождения, пришла телеграмма от Самого: «Прошу возможно срочно приехать редакцию нового мира зпт расходы будут оплачены = Твардовский». Солженицын ответил, что приедет утром. «Тихое житьё» кончилось.

12 декабря семичасовой электричкой он уехал в Москву. Пересекая Страстную площадь, суеверно постоял у памятника Пушкину — «отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю. Не ошибусь». В полдень пришли с Копелевым в редакцию. Здесь начинали поздно, и Твардовского ещё не было. Знакомились в отделе прозы, у Анны Самойловны. Много позже Солженицын узнает, а потом опишет, как на самом деле случилось, что «Щ» попал в руки главного редактора, минуя промежуточные звенья. Целую неделю после 10 ноября рукопись пролежала на столе у Берзер без движения, неприкрыто, даже не в папке. Расчищая стол, Анна Самойловна прочла несколько фраз, поняла, что так держать нельзя и читать надо не здесь. Взяв текст домой, прочла, сверила впечатление у подруги, редактора критики К. Н. Озеровой, и всё сошлось. Вдохновенным порывом Ася ощутила, что сейчас решается судьба новой русской литературы и судьба безвестного писателя, и обе судьбы она в силах счастливо изменить. От того, насколько она будет бесстрашна и безупречна в своей правоте, а также осмотрительна, тонка, деликатна, последовательна, — зависит, быть может, ход истории. Эта миссия выпускнице МИФЛИ удалась абсолютно! «Ведь у нас был необыкновенный институт, — писала Берзер в своей незавершённой книге “Сталин и литература”, — и многие сравнивали его с пушкинским лицеем. И Твардовский кончал наш институт. И Солженицын поступил заочно на филологический факультет. А Солженицын — наш сверстник, и перебитое наше поколение может гордиться тем, что такой писатель вышел из его рядов, свидетельствуя о правде, мужестве и удивительном трудолюбии, которым были отмечены лучшие из нас. Каждое поколение имеет свою литературную вершину. Наша вершина — Солженицын»74.

Вид полуслепой рукописи был непрезентабелен — Берзер отдала её в перепечатку за счёт редакции. Специальными манёврами, перебрасывая от одного ответственного лица к другому и зная слабые места каждого, вызвала общую неохоту это читать. Получила полное право обратиться к Твардовскому. Передавая ему рукопись (вместе с «Софьей Петровной» Л. К. Чуковской) сказала: «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь» — и попала в самое сердце шефа. «Узнав потом жизнь редакции, я убедился, — писал Солженицын, — что не видать бы “Ивану Денисовичу” света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это — глазами мужика». Потом Твардовский читал, звонил, узнавал, и особенно ему нравилось, что «Щ» — не мистификация, что написана она не литератором и не москвичом.

Твардовский приехал в журнал с заседания Комитета по Ленинским премиям. В этот день, ещё до рассвета, записал в рабочей тетради: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня». Беседа с автором, фамилию которого Твардовский ещё толком не усвоил, состоялась за старинным овальным столом посередине большой общей комнаты: редактор и автор друг против друга, головка редакции — по бокам. Твардовский старался держаться сдержанно и солидно, но по сиянию глаз видно было, как счастлив этот золотодобытчик, открывший новый прииск. Глядя на своё открытие почти уже с любовью, он говорил, что написана отличная вещь, опытным художником, сформировавшимся писателем. Что «Щ» даже выше «Мёртвого дома»: там народ дан глазами образованного человека, здесь интеллигенция дана глазами народа. И как важно, что день выбран рядовой, даже без бани, и что нет никаких ужасов, и поражает сочный язык. Присутствующие кивали, поддакивали, замечания были как будто мизерны. Предложено было для весу рассказ назвать повестью и заменить невозможное «Щ-854» на спокойное «Один день Ивана Денисовича». Автор, хмуро ожидавший, что начнут выламывать руки и тыкать в текст ножницами, согласился. Самые опасные вопросы — сколько времени писалась повесть, и что ещё есть в столе — он сумел обойти… Так, кое-что, этюды, может быть, рассказик ещё найдётся, ну, там несколько стихов… Все смущённо притихли, услышав размер заработка рязанского учителя: цифра была за гранью понимания, да и одет автор был в уровень со своей зарплатой. «Властно и радостно распорядился Твардовский тут же заключить со мной договор по высшей принятой у них ставке (один аванс — моя двухлетняя зарплата). Я сидел как в дурмане…» Расставаясь, Твардовский предупредил, что печатания твёрдо обещать не может, сроков не называет, но усилий не пожалеет.

Тем же вечером Солженицын привёз домой ДОГОВОР, первый в жизни, а с ним письменные отзывы заместителей Твардовского — А. И. Кондратовича и А. Г. Дементьева. При сдержанных похвалах общим было согласованное мнение: печатать невозможно… случай сложный… не поможет никакое предисловие или послесловие… Похоже, оба заместителя отлично сознавали, что печатать и невозможно, и вредно, и не будет, конечно, журнал это печатать, но поскольку главный увлёкся, нужно мягко спустить на тормозах. Замы, конечно, ничего против автора не имели, но благополучие «Нового мира» почитали превыше всего. А в близких кругах знали, что накануне случился разговор с глазу на глаз между шефом и его замом, битым и осторожным Дементьевым: «Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем. А ты ведь понимаешь, что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России». «Понимаю, — ответил Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это

Солженицын сидел в Рязани, вёл уроки, помалкивал, и только за три дня до Нового года написал Зубовым, заметая следы: «Вас очень удивит, если я скажу, что (по стеснительности таясь даже от Вас), я немножко баловал литературкой в свободное время, то есть, имел дерзость пытаться писать. Так я написал некую повестушку “Один день Ивана Денисовича” — и после XXII съезда мне показалось, что как раз самое время её напечатать бы — и отправил в “Новый мир”. Реакция “Н. М.” превзошла самые радужные ожидания: оно выразилось в телеграммах и выражениях восхищения. Сочли, что я какой-то там самородок и будто бы даже никаких художественных исправлений они не находят. Всё это меня удивило, как удивит и Вас. Может быть, Вам удастся эту вещицу когда-нибудь и прочесть — если её напечатают. То есть редакция-то повесть мою приняла, заключила со мной договор на неё и в счет договора заплатила тысячу руб. новыми, редакция намерена печатать — но шансов на это немного, зависит не от неё. Вот какие новости, всё это, конечно, меня выбило из колеи».

Как должны были торжествовать Зубовы, хранившие все Санины рукописи с 1953 года!

Но ещё в декабре Солженицын дважды ездил в «Новый мир». Берзер указывала цепляющие места, и они вместе смягчили несколько выражений. Опытный редактор (пятнадцать лет работы в газетах и журналах), Анна Самойловна предупреждала, что лучше подольше ничего не править, так как неизвестно, к чему придерётся цензура. «Никто в “Новом мире” тексты мои никогда не трогал. Никогда никто со мной художественной работы не вёл вообще. Была лишь неудачная попытка Кондратовича переставлять слова, которую он вскоре оставил по безнадёжности». В те декабрьские приезды были отданы Твардовскому лагерные стихотворения, подборки «Крохоток», а также рассказ о Матрёне без нескольких непроходимых фраз. «Крохотки» были признаны «записями в общую тетрадь про запас», стихи показались слабее, чем проза (а надо было не просто напечататься, надо было «выстрелить»!), Матрёна оставлена в редакции для обсуждения на январь.

Дома пришлось перетряхивать весь архив, памятуя, что подполье открылось, и непрошеные гости в любой момент могут проявить любопытство. Солженицын сам взламывал двойные донья и вторые крышки, сжигал варианты и черновики. Под новый год комплект машинописи и плёнок, сложенный в сундучок, был отвезён Теушам. Так было основано второе московское хранение, первое же находилось у Кобозева — он будет верным хранителем ещё семь лет.

Новогодние дни Солженицын с женой провёли в Москве. Поселились по брони «Нового мира» в гостинице «Урал», на углу Столешникова и Петровки, встретили новогоднюю ночь у Наташиной аспирантской подруги Шуры Поповой, и там впервые подняли тост за «Ивана Денисовича». Утром 1-го ездили к Ивашеву-Мусатову в его «ателье»: управдом предоставил 60-летнему художнику две комнаты полуподвала, предназначенные для бомбоубежища, в обмен на оформление стендов и руководство кружком рисования. Там были истинные шедевры — а их никто не видел и никто не хотел выставлять! Потом пошли на органный вечер старинной немецкой музыки в Малом зале консерватории. 2-го было редакционное обсуждение «Матрёны». Судьба рассказа, однако, решилась накануне двумя Сашами: Дементьев убедил шефа в бесполезности затеи. Твардовский длинно объяснял, почему «Матрёна» не может быть напечатана в «Новом мире» ни в коем случае. «Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в “Новом мире” не помнила, не слышала Твардовского таким». А Твардовский, имея в виду попенять автору, что и деревня у него жалка, и живут там одни вурдалаки, и непонятно, зачем же тогда революцию делали, и слишком уж торчит христианская линия, и что «Щ» выглядит погуще, а «Матрёна» — пожиже, как-то незаметно перешёл к плюсам. Увидел сходство с моральной прозой Толстого, просил автора не становиться идейно-выдержанным писателем, не писать такое, что идёт без заминки. «Ничего из принесенного мною он не мог напечатать — и просил впредь писать не иначе!! Как раз это я легко мог ему обещать…»

Они надолго расстались. «Мои дела в Москве пока замерли. За два месяца из редакции ничего мне не написали, и я им тоже. Думаю, что Александру Трифоновичу трудновато очень. Ещё месяца два помолчу — потом съезжу», — писал Солженицын Зубовым в начале марта, плотно работая над новой редакцией «Круга». А ещё раньше, в середине января, объяснял друзьям, что от Твардовского зависит далеко не всё, но всё, что он него зависит, он сделает.

Твардовский готовил печатание «Ивана Денисовича» так, будто осаждал крепость. Провёл через редколлегию решение «добиваться публикации повести», собирал отзывы (обратился к Чуковскому, Маршаку, Лифшицу, Федину75), читал их вслух членам редакции и знакомым, писал предисловие, но отдавать в набор (а потом сразу в цензуру) не решался, чтобы не погубить дела. Расползание копий, очень его сердившее (все просили дать на ночь, перепечатывали в четыре руки, фотографировали и передавали дальше, заучивали наизусть и даже, по слухам, декламировали в Переделкино — в уверенности, что такое здесь никогда не напечатают) вынуждало торопиться. «Сегодня иду с солженицынской вещью к В. С. Лебедеву и одновременно к Черноуцану. Дай бог, дай Бог», — записал Твардовский в рабочей тетради 3 июля. От помощника Хрущёва по культуре Владимира Семёновича Лебедева зависело весьма много — выбор момента разговора с патроном, правильные, солидные рекомендации, убеждённость самого Лебедева. Важно было обработать и зам. зав. отдела культуры ЦК Игоря Сергеевича Черноуцана. Встречаться с ними на Старую площадь Твардовский шёл после многочисленных телефонных переговоров, во всеоружии отзывов и рецензий.

Только от Анны Самойловны узнавал автор о передвижениях «Ивана Денисовича», да ещё от новых знакомых, прочитавших повесть. Его спрашивали, зачем, дескать, тянет Твардовский, когда можно просто набрать номер и позвонить Никите. Говорили, что, отдыхая с Чуковским в Барвихе, Твардовский дал ему читать повесть, и тот был взволнован, увидел в Шухове родного брата Василия Тёркина и тут же прислал в «Новый мир» отзыв, назвав его «Литературное чудо» (и действительно, Чуковский, получив 9 апреля от Твардовского рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях, уже 13-го записал в дневнике: «Третьего дня Тв<ардовский> дал мне прочесть рукопись “Один день Ивана Даниловича” — чудесное изображение лагерной жизни при Сталине. Я пришёл в восторг и написал краткий отзыв о рукописи»). Цитировали мнение Маршака — мол, после «Щ» нельзя будет писать плохую беллетристику, ибо повесть глубоко человечна и создана с тем чувством достоинства, какое присуще только большим писателям. Передавали, что Симонов и Паустовский тоже откликнулись положительно, а Федин и Эренбург от письменных отзывов отказались.

Вероятность, что «Иван Денисович» прорвётся, заставила Солженицына предпринять ещё один важный шаг. Весной было сделано три полных фотокопии всего написанного для вывоза в дальние хранения. В Крым, к Зубовым, был отвезен экземпляр «Круга» в последней редакции и набор тайных отпечатков. «Там при знакомой мне обстановке, за похожим круглым столом, как бывало когда-то, я рассказывал моим любимым старичкам о невероятных новомирских событиях». А в конце июня Солженицын с женой, взяв набор фотокопий, отправился в большое сибирское путешествие. Поездом до Уфы, оттуда на теплоходе по Белой и Каме до Перми. Снова поездом — в Свердловск, Красноярск, Иркутск. Потом теплоходами по Енисею и Байкалу. «Конечно, путешествие такое не в нашем стиле, слишком много пересадок, вокзалов, слишком мало воздуха, путешествие не мускулами, а нервами — но никак иначе нельзя было повидать столь далёких мест», — писал он Зубовым, и те понимали, что остановки связаны с лагерными друзьями. Одна полная фотокопия была вручена Семёнову в городе Чайковском на Пермской ГЭС, где тот работал. Андреич плёнки принял и честно хранил. Вторая предназначалась, но так и не была отдана Павлу Баранюку, ныне едва ли не лагерному надзирателю. «С капсулой плёнок в кармане, как бомбой, я оглядчиво ходил целый день по Кизелу — одной из гулаговских столиц, чтоб как-нибудь случайно, по подозрению, по проступку, меня не взяли многочисленные тут патрули. Так и не доехал до Павла, и хорошо». Третий комплект отвезли в Свердловск Карбе — экибастузскому другу. «Он — тоже принял и тоже честно сохранил, где-то в лесу, в земле».

На Байкале его застала новость. «Зашли на почтамт и получили телеграмму из дому, из коей явствует, что Александр Трифоныч вчера прислал мне в Рязань телеграфный вызов. Но ждать меня ему придётся долго: из Красноярска вылететь нелегко, да мы не хотим и торопиться, в кои веки выбрались. Собираемся съездить пароходами и вверх, и вниз по Енисею (до Минусинска и до Енисейска)». Но вызов («Срочно телеграфьте возможность кратковременного приезда Москву связи подготовкой рукописи сдаче набор = Твардовский») пришёл и в Красноярск. «Приеду двадцать первого раньше не выбраться», — ответил Солженицын.

События развивались по плану Твардовского. 9 июля, меньше чем через неделю после встречи на Старой площади, Лебедев позвонил Твардовскому. «Талант баснословный. Но получается: “советская власть без коммунистов”?!» Черноуцан был тоже сильно напуган. 10 июля Твардовский телеграфно пригласил Солженицына на короткую встречу в редакции, и на следующий день телеграмма нашла адресата в Иркутске. В «Телёнке» будет выразительно описана встреча в редакции 23 июля76 — обсуждение повести с учётом замечаний хрущёвского референта. Солженицыну казалось, что главный редактор еле сдерживает ликование, считая многомесячную осаду вполне успешной. И что требует радикальных исправлений только «второй Саша», «первый» же молчит и выжидает. И только когда автор заявил, что готов забрать рукопись («десять лет ждал и ещё десять подожду, моя жизнь от литературы не зависит»), Твардовский всполошился: писатель ничего не должен, всё — на его доброе усмотрение. А Солженицын недоумевал — замечания референта не трогали в повести главных, отчаянных мест. «Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к Первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь!» Самым забавным для бывшего зэка, севшего за «клевету на вождя», было требование партийца хоть один раз лягнуть Сталина. Так появился на страницах «Щ» непредусмотренный батька усатый

«Прохождение повести, по мнению А. Тр. и иже, складывается благоприятно, — писал Солженицын Зубовым 25 июля. — В литературной среде — небывалое единодушие в похвалах. Есть письменные отзывы в незаурядных выражениях… Перед последней инстанцией предложено мне ещё поработать, чем я и занят сейчас. Условий, которые бы калечили вещь, никто не выставляет. Даже не верится — неужели так это близко?» Три дня на квартире у Шуры Поповой работал по замечаниям; исправления составили не более чем полпроцента и по объёму и по содержанию. 26 июля рукопись была сдана в «Новый мир». Вечером на квартире Анны Самойловны А. И. встретился с Некрасовым — тот был одержим «Одним днём» и всё спрашивал за рюмкой «Столичной», как удалось написать сто процентов правды. В чём секрет? Секрет был прост: «Вот толкнули тебя в пекло с головой, вот и напишешь».

Но полной уверенности, что всё идет к финалу, у Твардовского не было. В тот день, 26-го, он записал дальнейшую программу продвижения повести: «Ещё раз перебелить всю рукопись, ещё раз пройтись мне по сопроводительному письму на высочайшее [имя] и по Предисловию. А там — бог её знает, скорее всего — ничего, если не хуже того. В. С. Лебедев решительно отсоветовал изготовлять набор и тискать “для удобства чтения” — перепуг Черноуцана отразился и на нём. Идти, стучаться больше некуда, кроме этой главной двери, которая по существу дела, менее всего для этого отверзается, и, однако, только через неё возможен какой-то выход из безвыходности».

К 6 августа письмо на имя Хрущёва было готово. «Я не счёл бы возможным посягать на Ваше время по частному литературному делу, если бы не этот поистине исключительный случай. Речь идет о поразительно талантливой повести А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Имя этого автора до сих пор никому не было известно, но завтра может стать одним из замечательных имен нашей литературы… Но в силу необычности материала, освещаемого в повести, я испытываю настоятельную потребность в Вашем совете и одобрении».

И снова всё повисло. В августе Твардовский уехал в Коктебель, работал над поэмой, буксовал; «Тёркин на том свете» продвигался медленно, поэт чувствовал себя один на один с неизвестностью. От Лебедева никаких известий не поступало: лето, отпуск, как и у Хрущёва, улетевшего в Крым. Рядом с новыми вариантами стихов Твардовский записал: «Искусство могущественнее всякой политики. Ему дано угадывать ту правду жизни, которая гораздо менее уловима для политики, берущей всё по необходимости и в слишком общих чертах, и в слишком частных, по подсказке текущего дня». Стратегия Твардовского оправдывалась: даже спустя семь месяцев после появления рукописи в «Новом мире» всё висело на волоске, и волосок этот в любой момент могло сдуть ветром. Но всё же пока отказа не было, и как-то позвонил в редакцию зав. отделом культуры ЦК Д. А. Поликарпов, просил прислать рукопись «Ивана Денисовича». Прочитав, сказал, что мешать публикации не будет. Но его невмешательство при отсутствии сигнала сверху никакой роли не играло.

«Референт по литературным вопросам взял рукопись для утверждения, но то ли не показывал, то ли отпуск мешал и мешает до сих пор — мне неизвестно. Ни да, ни нет», — объяснял Солженицын Зубовым положение дел на 11 сентября. Но успел в остатке августа совершить захватывающее велосипедное путешествие с Лёней Власовым, знакомцем фронтовых лет. Они проехали пятьсот километров по маршруту Рига-Двинск-Вильнюс-Тракай, ночевали то в гостиницах, то на сеновалах, повидали сельскую Прибалтику, руины замков, музеи, послушали пять оргáнов — в концертах и в воскресных службах. А ещё Леня поведал свою военную историю, а Саня остро почувствовал в ней зерно рассказа. Из похода привёз готовый сюжет, несколько отснятых плёнок и — тяжёлый радикулит. Пришлось делать рентген. Неожиданно на снимке проступила опухоль, та самая, которую уже дважды убивали сарколизином. Больной видел снимок и опознал её. Врачи заключили, что опухоль петрифицировалась, то есть окаменела, и умерла. Значит, сам он будет жить.

В двадцатых числах сентября он ещё лежал с радикулитом, переделывал и правил пьесу «Свеча на ветру», примеривался к новому рассказу; шёл уже новый учебный год, и новомирские события казались полусном. «Дела мои застыли на последней инстанции, ни “да”, ни “нет”», — сообщал он Зубовым, собираясь в Москву. На самом деле всё самое главное уже случилось. 16 сентября Твардовский зафиксировал победу: «Солженицын (“Один день”) одобрен Никитой Сергеевичем». Накануне, 15-го, ему звонил Лебедев, после звонка Твардовский кинулся к жене, расцеловал её и плакал от радости. И сказал в редакции М. Алигер, осторожно спросившей про «ту повесть»: если «Щ» не увидит света после всех усилий, то его, Твардовского, пребывание в «Новом мире» теряет смысл и становится убыточным для литературы. Лебедев просил не отлучаться из Москвы, быть на месте — со дня на день Хрущёв пригласит для беседы и сам всё расскажет. Твардовский смаковал текст телеграммы, которую пошлёт в Рязань: «Поздравляю победой тчк выезжайте Москву». И записал в дневнике: «Сам переживаю эти слова так, как будто они обращены ко мне самому. Счастье».

Твардовский не надеялся, что Хрущёв сам прочтёт текст. Напротив, он рассчитывал, что Никита как раз таки не прочтёт текст, а, полагаясь на доклад помощника и письмо редактора, даст отмашку поступать «по своему усмотрению». Ан вышло, как радостно отметил Твардовский, «куда круче». Лебедев, выбрав удачное время, стал читать повесть вслух, и Хрущёв слушал. «Первую половину, — рассказывал Лебедев, — мы читали в часы отдыха, а потом он отодвинул с утра все бумаги: давай, читай до конца. Потом пригласил Микояна и Ворошилова, просил послушать отдельные места. Потом спросил: в чём, собственно, дело? о чём хлопочет Твардовский? Лебедев напомнил, что без его, Хрущёва, вмешательства, не увидели бы света «Дали» и что Никита Сергеевич звонил по этому случаю Суслову. И было у Хрущёва лишь одно сомнение — не хлынет ли вслед за «Одним днём» поток других дней других авторов? Лебедев ответил, как отчеканил, снабжённый неотразимым доводом Твардовского: уровень этой вещи как раз будет заслоном против наводнения печати подобного рода материалами — подобными, но не равноценными.

Пять дней Твардовский приковался к телефонам. Терзался — каждый новый день — это потеря свежести впечатления; и кто может гарантировать, что Никите, вернувшемуся из отпуска, доброхоты не стукнули уже, что в «Новом мире» готовится крамола. К тому же Лебедев намекнул, что его сообщение не официально, что отдавать текст в набор нельзя (ведь Твардовский как бы ничего ещё не знает), что всё решит только встреча с самим. Когда 20 сентября в журнал позвонил Поликарпов и затребовал назавтра приготовить двадцать экземпляров «этого твоего “Ивана, как его, Парфёныча?”», первое, о чём подумал редактор, что вопрос откладывается, и решение повисает на усмотрение членов Президиума ЦК. Он немедленно позвонил Лебедеву — не значит ли это, что дело худо. «Не значит», — успокоил Лебедев, намекнув, что это формальности: Никита Сергеевич хочет всё обставить демократично, показав предметный урок, что культа личности отныне нет.

В редакции работали две машинистки, лежало три экземпляра, и за ночь сделать ещё семнадцать было невозможно. Решили пускать в набор. Заведующая редакцией «Нового мира» Н. П. Бианки вспоминала, как вызвал её шеф с просьбой срочно набрать повесть в двадцати пяти экземплярах; как договаривалась с корректорами (они вычитывали рукопись по кускам, не очень понимая, о чём идет речь, дивясь языку и содержанию); как потом ездила в типографию «Известий», где было задействовано несколько наборных машин; как лучшие линотиписты ночной смены набирали куски рукописи, и как потом мастера-брошюровщики одели оттиски в сине-серый картон; как положила она стопку тетрадок на стол главному. 22 сентября Твардовский отвёз экземпляры в ЦК (потребовалось двадцать три), Хрущёв велел раздать их для чтения кому положено, объяснив, для чего это нужно, и снова потекло молчание почти в месяц: 23-го Никита отбыл по делам сельского хозяйства в Среднюю Азию. А Солженицын, приехав в Москву 26-го, узнал главное, что «верхний» читал и одобрил. Теперь можно было спокойно браться за рассказ «Случай на станции Кочетовка», истинное происшествие с Леней Власовым — Васей Зотовым…

12 октября состоялось «историческое» заседание Президиума ЦК, решившее публиковать «Ивана Денисовича». 15 октября Твардовский был у Лебедева и узнал о деле в общих чертах. 20 октября Хрущёв принял, наконец, Твардовского. «Ну, вот насчёт “Ивана Денисовича”. Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочёл не сразу, поначалу как-то особенно не забирало… А потом пошло и пошло. Вторую половину мы уж вместе с Микояном читали. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный — не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжёлого, хотя там много горечи. Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций». Хрущёв заметил, что не все участники заседания и не сразу так восприняли повесть. Клонили смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. «Вы что же, — говорил им Хрущёв, — думаете, что там не было жестокостей? Было, и люди такие подбирались, и весь порядок к тому вёл. Это — не дом отдыха». Хрущёв рассказывал о комиссии по сталинским злодеяниям, собравшей уже три тома материалов, которые будут сохранены для тех, кто придёт на смену, о том, что люди у власти не судьи сами себе, и только потомки смогут понять, какое наследие было получено и как его пришлось преодолевать. И ещё раз подчеркнул Твардовский: если бы не он, Хрущёв, талантливую повесть непременно зарезали бы. Никита охотно согласился. И обещал прочесть «Тёркина на том свете», когда автор поставит в поэме последнюю точку.

В одно лето 1962-го, во власти одного человека скрестились расстрел рабочих в Новочеркасске и чтение «Ивана Денисовича», закрытые суды над участниками демонстрации с тяжёлыми приговорами и — умиление работягой, который трудится и раствор бережёт… В одну осеннюю неделю соединялись карибский кризис (скандальное обнаружение советских ракет на Кубе) и высочайшая виза на «Один день». Как невероятно зависел «Иван Денисович» от внутренних партийных ветров и больших международных бурь…

20 октября в Рязань была отправлена телеграмма: «Повесть идёт одиннадцатым номером журнала поздравляю = Твардовский». Солженицын ответил сдержанно: «В последнее время я так уже понимал (и вполне смирился с этим), что “Иван Денисович” не пойдёт. Тем неожиданней и приятнее было вчера получить Вашу телеграмму, за которую благодарю Вас». Твардовский был почти оскорблён сухостью тона. «Скажу по правде, что мне, вместе с моими товарищами по редакции (и не только редакции!), пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что “все хорошо”, — мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой Вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко “приятно”, которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня. Много месяцев я жил с Вашей вещью и её возможной судьбой в полной душевной неотрывности, для меня это было вопросом “или — или”».

Солженицын ответил благодарным письмом, пытаясь объяснить разницу между «праздником победы», царящим в редакции, и своим положением. «Моя жизнь в Рязани идёт во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном». Главной радостью было — написать повесть, главным признанием — когда её бессонной ночью оценил Твардовский. «Самая большая человеческая радость была в том, что я в Вас не ошибся! Вы пренебрегли многим и взяли на себя ответственность за эту повесть, сняли её с меня. С тех пор я мог уже о ней не думать, а только издали удивляться той настойчивости и умению, с которыми Вы её постепенно проводите».

Теми же днями он написал и Зубовым: «Понимаю, как существенно меняется моя жизнь, какие большие духовные возможности, но и духовные опасности (слава, успех, порча сознания и души, халтура) сулит мне будущее. Сейчас я ещё ошеломлен…» Перед ноябрьскими праздниками автора вызвали читать корректуру. Пока в его руках была машинопись, история казалось нереальной. Но когда в номере гостиницы «Украина» с пугающе роскошными коврами легли на стол необрезанные журнальные страницы, и автор увидел, как выступает из топи забвения лагерная зона, он плакал над «Иваном Денисовичем» - впервые. Никакие силы не могли заставить вычеркнуть из «Щ» слова, бдительно досмотренные Лебедевым: «Всё ж Ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьёшь». Это была первая в жизни Солженицына корректура, он правил её, слушая по радио сообщения о карибском кризисе; окажись Хрущёв в эти дни сумасбродом, всё могло полететь в тартарары. Но — пронесло… Твардовский же, глядя на вёрстку, говорил: «Сам себе не верю, неужели мы это напечатаем?!»

А Москва, раскалённая слухами, томимая ожиданием, читала 5 ноября в «Известиях» рассказ «Самородок» некоего Г. Шелеста из Читы — про то, как зэки в лагере на Колыме, найдя золотой слиток в полтора килограмма, сдали его властям: «Что бы с нами ни было, мы коммунисты…» «Непроходимый» рассказик, прежде отвергнутый, в преддверии новомирской публикации был срочно запрошен по телефону. Разгадав прыть А. Аджубея, главного редактора «Известий» и хрущёвского зятя, торопившегося обскакать «Новый мир» и застолбить тему, Твардовский комментировал: «Нужно помнить, что ничто в чистом виде не приходит — говно обязательно поплывёт поверх потока, и как будто поток только для того и родился, чтобы нести на себе его». Перехватить инициативу «Известиям» не удалось: золотой слиток рассыпался трухой.

«Мне сказали, что Санина повесть будет напечатана в “Новом мире”. А ещё сказали: “Родится большой русский писатель”», — нарушив шестилетнее молчание, писала Лида Ежерец-Сомова. «Говорят, одиннадцатый номер будет невозможно достать. Могу ли я надеяться на получение авторского экземпляра?», — спрашивала Шура Попова; недавно она гостила в Рязани, и Саня читал вслух свой новый рассказ. В середине ноября взволнованно сообщал Ивашев-Мусатов, что старые друзья, много пережившие вместе, с восторгом ждут рассказ.

В ноябрьские праздники Твардовский прислал в Рязань большое письмо. Он взывал к сдержанности автора, стоящего на пороге триумфа, надеялся на его спокойствие, выдержку, зрелость мысли, бескорыстие и несуетность дара. Он рассчитывал, что жизненный опыт поможет достойно перенести испытание славой. 15 ноября Солженицын, вызванный телеграммой, впервые был у Твардовского дома, на Котельнической набережной. Они беседовали несколько часов без свидетелей, а потом прибыл редакционный курьер с сигнальным экземпляром одиннадцатого номера. Твардовский радовался и порхал по комнате, как ребёнок: «Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж — почти невозможно!» «Был у меня Солженицын, — запишет он через пару дней. — Опять молодец, умён и чист, полон энергии, которой, впрочем, его бы не лишила и “катастрофа” с “Денисычем”. Был только чуть более возбуждён, говорлив, но все равно умён и хорош». А Солженицын говорил, как рад был не ошибиться в двух главных точках, на эти две точки только и опирался. «Но разве дело в том, что он во мне не ошибся, дело в том, что я в нём и в себе не ошибся».

Решетовская писала, как, вернувшись вечером домой, Солженицын вымолвил: «Взошла моя звезда!» Со дня на день в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» ожидались рецензии на повесть, вот-вот должен был выйти в свет и сам журнал. Но автор продолжал ежедневно ходить в школу, давал открытые уроки для очередной комиссии из Москвы. Отвезя «Случай…» Твардовскому, взялся готовить «Республику труда»; теперь в центр ставилась лирическая линия, и пьеса превращалась в «Оленя и шалашовку». Через два дня автор снова был вызван телеграммой редактора: «Рассказ очень хорош, необходимо встретиться».

Воскресным утром 18 ноября, когда Солженицын приехал к Твардовскому работать над рассказом «Случай на станции Кочетовка», одиннадцатый номер журнала «Новый мир» с повестью «Один день Ивана Денисовича» появился в продаже, а накануне, 17-го, пошёл к подписчикам. Одна из самых невероятных, феерических историй общественно-политической жизни страны, высшая точка хрущёвской оттепели, наконец, свершилась. Общий тираж журнала с допечатками составил тогда более чем сто тысяч экземпляров, которых не хватило даже на день продаж. Некий читатель прислал телеграмму: «Поздравляю Вас одним днём, который перевернул мир!» Накануне Твардовский читал «Матрёну» и утром 18-го записал: «Перечитал к пяти утра “Праведницу”. Боже мой, какой писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит “на базе” ума и сердца. Ни тени стремления “попасть в яблочко”, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, — как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что дальше могу пойти».

Слава Солженицына («триумфальное шествие», по слову Твардовского) начиналась бурно и парадоксально. Вечером 19 ноября участники Пленума ЦК по новым формам партийного руководства в народном хозяйстве уходили из Кремля, держа в руках по две книжки: красную с докладом Хрущёва и синюю — с «Иваном Денисовичем». В холле, где ларьки торговали всякой культурной всячиной, стояло несколько очередей к стопкам «Нового мира», завезённого сюда утром в количестве 2000 экземпляров. Их разметали мгновенно, услышав с трибуны слова Хрущёва, что это важная и нужная книга. Впервые за пять месяцев Хрущёв публично заговорил о волнениях в Новочеркасске: «То, что у нас произошло в Новочеркасске - результат бюрократического отношения к насущным нуждам трудящихся» («Правда» «не заметит» и не напечатает эту фразу. Как утверждал в своем кругу Ю. Барабаш, «важно не то, какие речи раздаются на съездах, важно то, чтó через неделю напишет в своей передовой статье “Правда”»). И ещё: «Сталин, совсем сойдя с ума, строил аппарат (партийный и правительственный) с расчётом, чтобы он стоял над рабочим классом, над народом. Он не доверял народу и боялся его».

Вечером Твардовскому доложили, что в редакции бедлам: идут паломники, требуют адрес автора, плачут, благодарят. Софья Ханаановна Минц, секретарь главного редактора, отражает натиск журналистов и звонки — с радио и телевидения, из посольств и издательств, даже из Верховного суда: узнав имя и отчество автора, звонщик ликует: «Он проходил по нашей картотеке! мы его реабилитировали! он — наш крестник!» В киосках — списки очередников на одиннадцатый номер77, в библиотеках — запись на чтение ещё не поступившего журнала (очереди растянутся на месяцы). Борис Германович Закс, ответственный секретарь журнала, распоряжается заказать столик в «Арагви» на весь коллектив. «Нужно ли мне, — заметил Твардовский в тот триумфальный день, — чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным».

Собравшись 24-го в «Арагви», новомирцы во главе с Твардовским праздновали победу и чествовали отсутствующих героев — Солженицына и Хрущёва.

…С.Я. Маршак, прочитав рукопись «Ивана Денисовича» и рассказав о ней знакомым, выразился так: «Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадёт с неба…»

 

Глава пятая. Привилегии триумфа и коварная изнанка славы.

 

Был ли в истории литературы случай, когда бы неизвестный и немолодой человек за считанные дни стал признанным писателем? И явился бы не многообещающим дебютантом, «новым Гоголем», как поспешили окрестить критики 24-летнего Достоевского (чтобы назавтра высмеять и развенчать), а выступил зрелым мастером, поднимающим литературную планку на недостижимую высоту? Пожалуй, нет: история литературы таких случаев не помнит. И не знает ничего похожего на тот молниеносный взлёт, который случился с Солженицыным. Меж тем громкая, затопляющая слава, об опасности которой предупреждал Твардовский, имела для автора несколько кардинальных последствий.

Первым делом «рассекретилось» писательское подполье. Маска педагога из провинции, плотно приставшая к Солженицыну, была сорвана, и рязанская школа № 2 вдруг узнала, кто на самом деле пятый учебный год работает в её стенах. «Новый мир» читали далеко не все, да и пришёл одиннадцатый номер рязанским подписчикам только дней через десять после Москвы, но статью в «Известиях» от 17 ноября «О прошлом во имя будущего», не могла пропустить даже Рязань. «Солженицын проявил себя в своей повести как подлинный помощник партии в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями», — писал Симонов, и такую оценки не могли не заметить. Заключительную фразу из статьи Симонова: «В нашу литературу пришел сильный талант» — следовало принять всерьёз.

Когда через пять дней «Литературная газета» (в статье Г. Бакланова «Чтоб это никогда не повторилось») назвала автора «рязанским учителем», деваться было некуда. 23 ноября к учителю домой явился секретарь рязанской писательской организации В. Матушкин и выразил радость, что живёт в одном городе с автором «Ивана Денисовича». Назавтра в областной газете «Приокская правда» появилась рецензия местного литератора А. Чувакина «Суровая правда». Спустя ещё две недели Матушкин пришёл снова, на пару с писателем Б. Можаевым («рослым, молодым красавцем»), жившим тогда в Рязани, и вдвоём они стали уговаривать Солженицына вступить в Союз писателей. А. И. вышел к ним в лагерных валенках и не торопился соглашаться: дайте, мол, оглядеться, пусть повесть выйдет отдельным изданием, и в «Литературку», как просил от имени газеты Можаев, дать что-нибудь затруднился.

Этот визит имел двоякий результат. Во-первых, уже к концу декабря автора «Одного дня» поспешно, без обычной процедуры, без поручителей, даже без личного заявления (оно было послано вдогонку) приняли в Союз писателей РСФСР. Во-вторых, знакомство с Можаевым вскоре переросло в сердечную дружбу: «Душевная прямота Бориса рождала распахнутость. В конспирацию мою я его не вовлекал, конечно, но политические и бытийные наши взгляды на всё время советское и подсоветское не могли не сойтись. Простая трезвость его знающей оценки не могла оставить у него места политическим заблуждениям».

Следует отдать должное и школе № 2: в учительской, на доске объявлений, прикнопили вырезку из «Известий», коллеги жали триумфатору руку, парторг прислала домой личное поздравление, ученики одного из выпускных классов подарили открытку с розой и желали дальнейших творческих успехов. Директор школы пригласил на служебном авто прокатиться на Великие озёра (вместо Великих озёр получилось съездить в Кирицы, погулять по лесу возле санатория). Оригинально повёл себя институт, где работала Решетовская: ректор поручил прочесть «Один день» педагогу, напечатавшему повесть о чекистах, и тот доложил, что хвалёное сочинение написано ужасным языком. Торжества из публикации решили пока не делать.

А читатели пробовали на вкус непривычную фамилию: Саланжицын, Соложенцын, Солженцов… В Рязань потянулись журналисты, фотографы, поклонники творчества. Всесоюзное радио связало развитие нового направления в литературе с именем Солженицына, сообщило о двух рассказах, которые вот-вот будут напечатаны, и выдало «биографическую справку», подготовленную «Новым миром» (Твардовский не позволил, чтобы прошла формула «репрессирован за критику Сталина», так что остались «необоснованные обвинения»). То, чего не успели сделать журналы и газеты, довершило радио.

«Чтобы меня раскачать, нужны большие события!» — с этими словами, едва закончилась радиопередача, прибежал Виткевич; с февраля 1962-го он жил в Рязани и работал на кафедре химии Медицинского института. Старая дружба держалась общими воспоминаниями, велосипедными прогулками, но настоящего сближения не получалось: разговоров о литературе и общественной жизни Кока не терпел. Пафосное поздравление с высокой оценкой «со стороны центрального партийного органа» прислал Лёня Власов. Экибастузец Владимир Гершуни, читавший «Один день» до публикации, радостно убеждался, что А. Рязанский — его товарищ по лагерю. Однокашник надписал на конверте: «Вручить, если подтвердит, что он — Морж». «Поздравляю с космическим взлётом!» — телеграфировал из Казани фронтовой друг Аркадий Мельников: в 1946-м он выслал от себя лично боевую характеристику комбату, попавшему в беду. Мгновенно отозвались Зубовы, лучше всех знавшие историю «Щ».

Именинницей чувствовала себя и Решетовская. Вузовская карьера, прежде так увлекавшая её, давно стала бременем. Доцентскую нагрузку Наталья Алексеевна тянула с трудом, уже и перешла на половинную ставку. Пыталась развлечь себя фотографией, курсами кройки и шитья, музицировала, и, как замечала кузина Вероника, Санина слава сильно разогрела Наташины чувства к мужу. Летом 1962-го, ещё до выхода повести, она ездила в Ростов. «Я могла, наконец, сознаться, что А. И. пишет, что он — писатель. Да, да, настоящий писатель, признанный Твардовским, Чуковским». Когда вышел «Один день», она жаждала разделить с мужем общественное внимание. «Я ездила по Москве, оповещала друзей и родных, взахлеб делилась нашими новостями и жадно впитывала впечатления от повести, отношение к автору. Каких только похвал “Ивану Денисовичу” не наслышалась я в те дни! Один из редакторов издательства “Искусство”, учившийся вместе с моей сестрой Вероникой, говорил ей: “Я счастлив, что оказался как бы заочно знаком с Солженицыным. Он — гений. Вы, как родственники, не можете оценить его таланта. Для нас же — это святое”».

Солженицын всё чаще выезжал в Москву, и ей тоже не сиделось в Рязани: «тихое житьё» утратило былую прелесть. «Хочу в Москву! Хочу к мужу! Хочу хоть краешком разделить его славу!» — вспомнит позже Решетовская свои тогдашние ощущения. И едва появлялось окно в расписании, она мчалась в Москву, чтобы быть с ним в дни триумфа, видеть тех, кого видит он, бывать там, куда зовут его и куда она, по своим собственным возможностям, не имела бы никаких шансов попасть. Было от чего закружиться голове: по броне «Нового мира» муж останавливается в гостинице «Москва», дни его расписаны с утра до вечера, дружеские и деловые встречи плотно следуют одна за другой. Телефон звонит, не умолкая: даже Военная коллегия Верховного Суда жаждет зазвать к себе писателя. Переводчики ждут консультаций. «Советский писатель» намерен печатать «Один день» отдельной книгой. Повесть должна выйти в «Роман-газете». Театр «Современник» хочет ставить пьесу, артисты готовы её слушать в авторском чтении. На обеде у вдовы Михаила Булгакова гости поднимают бокалы за писателя ушедшего и писателя «внезапно родившегося»; во всех московских культурных семьях, сообщает Елена Сергеевна, говорят об «Иване Денисовиче» (и как же мечтает Решетовская походить на прекрасную Елену, писательскую музу и светскую даму!). Известный чтец Дмитрий Журавлев читает «Матрёну». Ходят слухи, что великий Шостакович мечтает написать оперу «Матрёнин двор».

«Уж это-то я знал твёрдо, что славой меня не возьмут, на стену советской литературы всходил напряжённой ногой, как с тяжёлыми носилками раствора, чтобы не пролить», — позже писал Солженицын. Те первые недели, когда он отбивал атаки прессы, оставили оскомину: время и нервы тратились впустую. Но у его славы была одна несомненная и радостная привилегия: новые яркие знакомства. Не то чтобы он как-то вдруг перескочил на другую орбиту, нет: старые связи сохраняли свою крепость. «Бывая в Москве, — напишет он в “Телёнке”, — я теперь всякий раз, и с тяжёлыми сумками продуктов, делал дальний крюк на Мытную к Теушам, где не надо было скрываться, притворяться, и так тепло сердцу, и можно полностью открыто рассказывать о своих событиях и советоваться. Привязался я к ним... Так они и стали первыми, кому я разгружал свою душу в Москве, первыми, кому рассказывал все мои перипетии с “Новым миром”».

Однако «Иван Денисович» принес автору, помимо славы, известности и официального признания, дружбу тех, перед кем он привык преклоняться, не ища личного знакомства. Так было с В. Т. Шаламовым. «Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже ХХ съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочёл их летом 195678 и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещё было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть, — и я смолчал, продолжал писать». Весной 1962-го удалось раздобыть в библиотеке Дома офицеров Рязани маленький сборник Шаламова «Огниво», вышедший крошечным тиражом (это была первая книжка 54-летнего поэта), и Солженицын, радуясь за «брата», перепечатывал на машинке его стихи.

Они встретились в комнате отдела прозы «Нового мира» сразу по выходе повести. Шаламов был крайне взволнован — будет ли «Один день» ледоколом, торящим путь, или останется крайним положением маятника, который качнет в другую сторону. Вскоре он писал автору: «Я две ночи не спал — читал повесть, перечитывал, вспоминал… Повесть — как стихи! — в ней всё совершенно, всё целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что “Новый мир” с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал». Шаламов находил, что похвалы преуменьшены неизмеримо — ведь автор сумел найти исключительно сильную форму, точно выбрать ракурс — лагерь с точки зрения работяги, чьё увлечение работой спасительно. «Вся Ваша повесть — это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту — подлецы». Шаламов писал, что и сам хочет посвятить жизнь этой правде; просил напомнить Твардовскому, что в «Новом мире» более года лежат стихи и рассказы, в которых лагеря показаны так, как он, Шаламов, их видел и понял79. Солженицын благодарил за подробный разбор, в котором столь органично скрестились лагерник и художник.

«Иван Денисович» ещё до выхода в свет сумел покорить и Анну Ахматову: Солженицын ставил её выше всех живущих поэтов. «Копелев сказал мне: “Ахматова не прочь тебя встретить. Хочешь?” Я ответил: “Конечно, хочу”. Он позвонил мне и назвал день, и я поехал к ней. Это было на Хорошёвском шоссе, на квартире Марии Петровых». Ахматова прочитала «Щ» в середине сентября и сказала непререкаемо: «Эту повесть о-бя-зан прочитать и выучить наизусть — каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза». Об их первой встрече 28 октября 1962 года у Марии Петровых она рассказывала торжественно: не к ней пришли на поклон, как бывало обычно, а явился человек, которому она сама была готова и хотела поклониться. «Вчера (28) у меня (у Маруси в Москве) был Рязанский (Солженицын). Впечатление ясности, простоты, большого человеческого достоинства. С ним легко с первой минуты». Ахматова сравнивала: «В “Старике и море” Хемингуэя подробности меня раздражают. Нога затекла, одна акула сдохла, вдел крюк, не вдел крюк и т. д. И всё ни к чему. А тут каждая подробность нужна и дорога».

Анна Андреевна предсказала Солженицыну всемирную славу и опасалась, выдержит ли он. «Пастернак не выдержал славы, — говорила она. — Выдержать славу очень трудно, особенно позднюю». «Славы не боится, — записывала Ахматова. — Наверное, не знает, какая она страшная и что влечёт за собой». Появление «Ивана Денисовича» в печати Ахматова считала эпохальным событием, и говорила не раз, что счастлива дожить до Солженицына, до его сочинений и до его личности. Л. К. Чуковская фиксировала ахматовские восторженные оценки Солженицына-человека. «Све-то-но-сец! — сказала она торжественно и по складам. — Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий. Слышит, что говорит… О, Лидия Корнеевна! видели бы вы этого человека! Он непредставим. Его надо увидеть самого, в придачу к “Одному дню з/к”… Поразительный человек… Огромный человек… Ему 44 года. Выглядит на 35. Лицо чистое, ясное. Спокоен, безо всякой суеты и московской деловитости. С огромным достоинством и ясностью духа»80.

В те первые встречи они много читали друг другу. Ахматова — свой «Реквием» («Я так и думал, что вы не молчите, а пишете что-то, что нельзя печатать»). Солженицын — «Дороженьку». «Он принес мне поэму. Она автобиографична. И спросил, стоит ли за неё бороться. Я сказала, что одного моего мнения недостаточно, пусть даст ещё кому-нибудь. Он сказал, что ему достаточно моего мнения. Я сказала, что бороться за эту поэму не стоит». «Пишите прозу, — советовала Ахматова. — В ней вы неуязвимы». Когда появится «Матрёнин двор», Ахматова скажет проницательно и прорицательно: «Удивительная вещь… Удивительно, как могли напечатать… Это пострашнее “Ивана Денисовича”… Там можно всё на культ спихнуть, а тут… Ведь у него не Матрёна, а вся русская деревня под паровоз попала и вдребезги…» Но совсем никогда не льстила — и «Случай на станции» поругивала: рассказ казался сочинённым, а герой — склеенным из бумаги: «От Солженицына мы другого ждем, только правды, а не этих выдуманных добродетелей».

С первого дня знакомства Ахматова спрашивала, понимает ли он, что уже скоро начнут терзать. После «Матрёны» — предсказала: вот-вот. Выдержит ли? Ведь это хуже, чем выдержать прокурора. Прокурора он выдержал, но открыться ей не посмел. Не сказал, что перенёс рак, скрыл, что написал роман, не намекнул, что собирает материалы к «Архипелагу». «Я ещё в самом начале знакомства прочла ему “Реквием”. А он мне глав о том же самом не дал и даже не упомянул о них. Я так им всегда восхищалась, так счастлива, что до него дожила. За что же он меня обидел?» «Я круто ошибся, — признается Солженицын позже, а в 1962-м боялся, что Анна Андреевна не удержит тайну. — Не мог дать читать своих скрытых вещей, даже “Круга” — такому поэту! современнице! уж ей бы дать?! — не смел. Так и умерла, ничего не прочтя». Позже узнает от Л. К. Чуковской, что Ахматова безошибочно чуяла стукачей, замечала слежку, верила в существование подслушивающих приборов, когда никто в это не верил. Держала «Реквием» незаписанным 34 года, хранила свои рукописи не дома. «Политическая осторожность была её манией».

В ту осень Ахматова подарила ему томик стихов: «А. Солженицыну в дни его славы». Он понял, что значила такая надпись. Дни — вот было ключевое слово. Он не сомневался, что эта слава — не надолго, ощущал её коварство, её опасную летучесть. Сколько продлится инерция успеха? Чем он располагает — годом? месяцем? неделей? Он хотел, чтобы вещи, следуя одна за другой, выстреливали, как автоматная очередь. «Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем “Матрёну”! Матрёну, от которой журнал в начале года отказался, которая “никогда не может быть напечатана”, — теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о своём отказе тогда!» Твардовский дал название «Матрёнин двор» — авторское «Не стоит село без праведника» казалось слишком назидательным. С колёс пошла и Кочетовка, изменённая на Кречетовку, во избежание рифмы с Кочетовым, редактором «Октября». Твардовский провёл четырёхчасовой разбор «без наркоза», но и без цензорских вывертов: Солженицын отбивался, но за тонкие уроки был благодарен. «Труден кое в чём до колотья в печени», — записывал Твардовский. — Но молодец».

Пьеса, которую А. И. готовил для «Современника», внесла в отношения автора и редактора первую трещину. «Республика труда» (в варианте «Оленя и шалашовки») двигалась трудно. Ахматова сказала о пьесе: «Какая-то средневековая»; Анну Андреевну увлекал только Солженицын-прозаик. У Твардовского было куда больше претензий, и они были куда принципиальнее. «Это то, что он сам себе запретил “Иваном Денисовичем” делать (дополнять подробностями и деталями, очерком быта и нравов — образ, родившийся, выбившийся из всего этого). Вот оно, то самое, чего нужно было бояться, — он рванулся к “пьесе”, написанной им 10 лет назад, рванулся сейчас, когда воспринял успех: это что, я ещё не то знаю… Очень похоже, как я после “Муравии” начал писать пьесу, желая досказать...»

Твардовский был непреклонен — пьесу нельзя ни печатать, ни ставить. Логика редактора была безупречна, и аналог с «Муравией» работал против «Республики труда». Но автор находился внутри собственной логики, и значит, ему было по пути с «Новым миром» до тех пор, пока обеспечивался прорыв к цели. Счастье печататься вообще, и счастье печататься в «Новом мире» не должно было ни затмить, ни отменить главную цель. Поэтому признать, что пьеса десятилетней давности — всего лишь новые подробности темы, значило отказаться от своего тайного статуса и своего тайного замысла. Твардовский, при всей его трепетной любви к «Ивану Денисовичу», знать об этом замысле и не мог, и не должен был. А если бы и узнал, то скорее всего никак бы не одобрил. Твардовскому нравилось, что в «Иване Денисовиче» нет ужасов. Но это не значило, что их не было вообще или что автор дал подписку никогда о них не писать. «Конечно, я был обязан Твардовскому — но лично. Однако я не имел права считаться с личной точкой зрения и чтó обо мне подумают в “Новом мире”, а лишь из того исходить постоянно, что я — не я, и моя литературная судьба — не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих поздних лагерных открытий».

И вопрос по сути: что для кого? кто для чего? журнал для автора или автор для журнала? Если оттепельный журнал — ценность абсолютная, а публикуемые в нём вещи — ценность относительная, тогда и в самом деле следует печься прежде всего о благе журнала. Но какой художник согласится применять к себе относительные мерки? или считать себя средством, в то время как журнал — цель? Ведь и сам Твардовский честно говорил: зачем мне нужен журнал, если в нём нельзя напечатать «Один день»? Разве не считал он публикацию повести делом своей жизни? Разве новомирцы не отличали «солженицынский» период в жизни журнала? Разве не верны слова Шаламова, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь сильного не печатал? Разве не Солженицын задал журналу высочайший уровень правды, моральной ответственности и художественного мастерства? В 1966-м В. Лакшин запишет в «Дневнике»: «1962 г. — дата рождения у нас новой литературы. “Иван Денисович” подвел черту под прежним и начал новое. Можно бранить Солженицына, поставить его вне литературы, но дело это обречено. Он теперь единственный романист, который даёт уверенность, что реализм не умер, что он и теперь, как прежде, единственно жизнеспособная ветвь искусства. Все другие — ветки высохшие, и голые, омертвелые... В 1962 году кончилась “молодежная литература”, “4-е поколение” со “Звёздным билетом” и пр. Появление Солженицына быстро уничтожило их легкий и скорый успех — сейчас они кажутся эпигонами самих себя, их никто не принимает всерьёз. Вот последствия выхода XI номера «Нового мира» 1962 г.... Журнал будто ждал появления Солженицына, и когда он явился — этим оправдано всё — теории, декларации, компромиссы — и под будущие векселя мы получили золотое обеспечение».

Можно ли в таком случае упрекать Солженицына, что он следовал своей стратегии, а не стратегии редакции и цензу «проходимости»? В том, что писатель боролся за свою литературу и не считал «Новый мир» святыней, не присягал ему на верность, не было обиды для журнала, тем более что риск понимался окружением Твардовского и автором «Ивана Денисовича» слишком по-разному.

Однако своё поведение после выхода «Ивана Денисовича», так или иначе скованное обязательствами, писатель позже осознает как ложное: невозвратно упускалось время разгона, когда на инерции выступлений Хрущёва можно было толкнуться во все двери — редакций, театров, киностудий. Как и предсказывал Твардовский, у Солженицына все просили дать хоть что-нибудь, любые кусочки, отрывки, и в те первые недели всё и везде пошло бы беспрепятственно. Вместо того чтобы немедленно публиковать «Крохотки», разместить в печати главы «Круга» и «Дороженьки», то есть застолбить участок, он отвечал «нет» и «нет», полагая, что так он оберегает свои вещи, и был горд, что легко устаивает против медных труб. Худсовет «Современника» настойчиво просил разрешить к постановке «Оленя и шалашовку», брался ставить пьесу тотчас, артисты готовы были обедать и ночевать в театре и за месяц выпустить спектакль. И наверняка выпустили бы, но — получили отказ. Ибо сначала пьеса должна была пройти в журнале — а журнал её забраковал: «искусства не получилось».

«Дочитал пьесу Солженицына, — замечал Твардовский. — Мнение то же самое: не нужно ни печатать, ни ставить. Он молча выслушал, но сказал, что очень любит эту вещь и хочет её всё же показать “специалистам”, т. е. режиссерам и т. п. Я не возражал было, но думаю, что и читать её не нужно никому, — боюсь, что “специалисты” бросятся ставить». Этих «специалистов» Твардовский называл «театральными гангстерами»— автор не должен был им даже показывать пьесу. А ещё приезжала дама с «Ленфильма», привезла четыре экземпляра договора на «Кречетовку», уже подписанного киностудией. «Мне оставалось только поставить подпись и получить небывалые для меня деньги — и “Кречетовка” появится на советских экранах. Я — сразу же отказался: отдать им права, а они испортят, покажут нечто осовеченное, фальшивое? А я не смогу исправить…» АПН жаждало получить интервью по поводу Карибского кризиса; некто из Кишинёва хотел делать сценарий по «Ивану Денисовичу». Поток писем, вызовов и звонков не мог бы уместиться даже и в две жизни.

В ноябре 1962-го, в ошеломлении первого успеха, Солженицын всё же надеялся, что у его славы есть минимум полгода. Они нужны были позарез — ведь одной книгой изменить или сдвинуть систему невозможно. Прорыв в публичность — это ещё не прорыв к цели, к тому же оказалось, что счёт идет вовсе не на годы. Время отмеряло недели — от первой хвалебной рецензии на «Денисовича» до первой контратаки (скандал в Манеже) и потом до кремлевской встречи Хрущёва с интеллигенцией: две недели и ещё две.

1 декабря 1962 года в Манеже открылась выставка, посвящённая 30-летию Московского союза художников, которую посетил Хрущёв. Неожиданно к участию в выставке были приглашены художники альтернативных направлений. Как позже выяснится, одна команда живописцев решила свести счёты с другой руками первого человека в государстве. Так же, как Твардовский через Лебедева нашёл путь к Хрущёву, так и первый секретарь Союза художников РСФСР Серов действовал через секретаря ЦК по идеологии Суслова. Интрига была тщательна срежиссирована: с первых минут Хрущёва повели по специальному маршруту, и и он увидел работы, далёкие от реализма. Никита был в бешенстве. «Мазня!» «Патологические выверты!», «Духовное убожество!» Но кампания против абстракционизма оказалась двусмысленной: авангардисты Запада примыкали к левым организациям, и в Москве их обычно привечали. К тому же готовилась выставка французских художников Фернана и Нади Леже. Советское руководство решило пойти на диалог с творческой интеллигенцией.

Твардовский, отдыхая в Пицунде, сразу понял, чем чреват такой «диалог». «О встрече думается так-сяк. Звонил Дементьеву сегодня утром, тот говорит: обстановка сложная, противоречивая. Кочетовщина поднимает голову в связи с суждениями о живописи. То Солженицын, а то — противоположное, — разберись. Только бы не вверзиться в дерьмо». Предчувствие не обмануло. «Кочетовщина» подняла голову ещё до событий в Манеже: её короткий обморок заканчивался. Лакшин зорко подметит вирши официозного поэта Н. Грибачёва, появившиеся в «Известиях» 30 ноября: «Метеорит» стал первым отрицательным отзывом на Солженицына, через двенадцать дней после выхода повести. «Отнюдь не многотонной глыбой, / Но на сто вёрст / Раскинув хвост, / Он из глубин вселенских прибыл, / Затмил на миг / Сиянье звёзд. / Ударил светом в телескопы, / Явил / Стремительность и пыл / И по газетам / Всей Европы / Почтительно отмечен был. / Когда ж / Без предисловий вычурных / Вкатилось утро на порог, / Он стал обычной / И привычной / Пыльцой в пыли земных дорог. / Лишь астроном в таблицах сводных, / Спеша к семье под выходной, / Его среди других подобных / Отметил строчкою одной». Официоз отмерял славе «Ивана Денисовича» срок до утра и хотел видеть автора пылью. Не хватало лишь определения — лагерная. Но в хрущёвское время таких эпитетов уже как-то стеснялись, и пока Солженицын был в фаворе, газеты держались за удобную формулу: повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК КПСС».

Меж тем 15 декабря, в субботу вечером, в рязанскую школу № 2 пришло распоряжение из обкома партии: Солженицын вызывается в Москву, в ЦК, к Поликарпову, повезёт его утром 17-го обкомовская серая «Волга». Зачем? Первая мысль была — будут загонять в партию. Оделся нарочито: старый костюм из «Рабочей одежды», чиненные чёрные ботинки с латками из красной кожи, к тому же был сильно нестрижен. «Так легче было мне отпираться и придуряться: мол, зэки мы, и много с нас не возьмёте. Таким-то зачуханным провинциалом я привезён был во Дворец встреч». В понедельник утром водитель спросил «товарища Солженцова» и покатил в Москву. В отделе культуры ЦК, где его приняли «восхитительно-заботливо», будто всю жизнь сочувствовали лагерной литературе, он узнал, что приглашён на торжество. Черноуцан вручил пригласительный билет, и, завезя по дороге в «Москву» (в невиданно пышный номер) для размещения, большая чёрная машина доставила гостя на Ленинские горы.

Лет через пятнадцать Солженицын составит подробный рассказ о той встрече, куда он был зван не как объект вразумления, а как именинник. Запомнит огромные паркетные залы, белоснежные оконные занавесы, разодетую праздную публику, мужчин в остроносых лакированных ботинках, знающих друг друга в лицо и по именам. Он не знал тут никого, и его тоже никто здесь не знал: «Новый мир» портреты авторов не печатал. А потом всех завели в банкетный зал со столами буквой «П», роскошной сервировкой и гастрономическим изобилием; гости приветствовали длинного Суслова, тучного Брежнева, усталого Косыгина, непроницаемого Микояна, и в центре — маленького лысого Хрущёва. Близко сидели ответственные персоны: Марков, Кожевников, Софронов, Чаковский, Шолохов… «Это — всё грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно себя чувствовал среди них. В их литературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня — и как же мне теперь среди них жить и дышать?»

В перерыве Твардовский знакомил своего протеже с публикой, и надо было учиться с ней беседовать. Потом каким-то ловким манёвром, выждав время, когда вестибюль опустел и Хрущёв шёл один, А. Т. представил ему Солженицына. «Хрущёв был точно как сошедший с фотографий, а ещё крепкий и шарокатный мужик. И руку протянул совсем не вельможно, и с простой улыбкой сказал что-то одобрительное — вполне он был такой простой, как рассказывал нам в лубянской камере его шофёр Виктор Белов. И я испытал к нему толчок благодарного чувства, так и сказал, как чувствовал, руку пожимая: “Спасибо вам, Никита Сергеевич, не за меня, а от миллионов пострадавших”. Мне даже показалось, что в глазах у него появилась влага. Он — понимал, чтó сделал вообще, и приятно было ему от меня услышать».

Потом, через месяцы, Солженицын будет себя корить, что упустил момент, мог бы смелее говорить с Хрущёвым, сделать необратимый шаг, просить аудиенции, предупредить, что успех XX и XXII съезда шатается, и подвигнуть на закрепление начатого. «Но я оказался не вровень с моментом — с первым прямым касанием к ходу к русской истории. Слишком резок и быстр для меня оказался взлёт». Кинохроника зафиксировала момент рукопожатия, которое, кроме Твардовского, видел ещё только Шолохов. «Земляки?» — спросил он. «Донцы», — лаконично ответил Солженицын. И был момент, когда глава агитпропа Ильичёв, клеймя лозунг «пусть расцветают все цветы», вдруг изогнул речь в ту сторону, что партия ценит произведения пусть и острокритические, но жизнеутверждающие. И привел пример: вот правдивое, смелое произведение «Один день Ивана Денисовича», где показаны человечные люди в нечеловеческих обстоятельствах. Хрущёв, перебивая докладчика, предложил всем посмотреть на автора. Зал аплодировал. «Я встал — ни на тень не обманутый этими аплодисментами. Встал — безо всякой и минутной надежды с этим обществом жить». Но залом был получен сигнал, и во втором перерыве фаворита окружили и обласкали. Сатюков, редактор «Правды», просил дать кусок рассказа. Подошёл интеллигентный Лебедев, «с неба приставленный к беспутному Хрущёву ангел чеховского типа». Радостно тряс руку некто долговязый: Солженицын не признал Суслова, а тот и не обиделся. Потом были прения, о которых позже напишут все, кто там был и кто не был, и всё закончилось поздним вечером.

Ещё два дня провел Солженицын в Москве. Объяснял Олегу Ефремову — постановка пьесы может сорвать публикацию рассказов в первом номере «Нового мира» за 1963 год. Забрал в редакции верстку и внёс правку, видел стопку студенческих билетов — залоги за чтение одиннадцатого номера, взятого на сутки. Обедал у Твардовского: Александр Трифонович, в обход собственных установок, настаивал дать в «Правду» отрывок — это гарантия, что рассказы никто не тормознёт. Сошлись на отрывке из «Кречетовки».

23 декабря «Правда» напечатала подвал на четвёртой странице. Получив дома газету, Солженицын написал Власову, как настойчиво просился под перо сюжет, услышанный от него. «Я уже проверил действие этого рассказа на людях старшего поколения: у всех поголовно герой вызывает симпатию и сочувствие». Славный Лёня ответил: «Могу только радоваться, что моя более чем заурядная персона в какой-то мере способствует расцвету советской литературы. Так что с самого начала твоей художественной деятельности дарую тебе полный карт-бланш».

Публикация в «Правде» — охранная грамота, затыкающая рты злопыхателям. Однако почему-то Москва не советовала Рязани перепечатывать «Один день». Почему-то трёхсоттысячное издание в «Советском писателе» урезано до ста тысяч. Почему-то напряжены рязанские писатели, когда на встрече с ними 22 декабря Солженицын рассказывал о встрече на Ленинских горах, и Матушкин спрашивал, правда ли, что за границей «Один день» собираются использовать «против нас». А с другой стороны, «Правда» печатала доклад Ильичёва, и автор повести упоминался в положительном смысле. «Межкнига» сообщала что «Ивана Денисовича» переводят в Лондоне, Париже, Турине, Гамбурге, Нью-Йорке, и получены запросы из Дании, Швеции, Норвегии.

Где победы, где провалы?

Никаких иллюзий насчет дебюта и прорыва у Солженицына не возникло. Вместо диалога власти с людьми искусства прозвучали нотации; партийные бонзы разрешали пение только в унисон с партией. Интеллигенцию призывали трудиться во имя коммунизма, и она торопилась заявить о своей лояльности. Самый дерзкий из выступавших Евтушенко просил считать его не наследником Сталина, но наследником революции. Каждый шаг хрущёвской либерализации был двусмыслен, и это стало сущностью эпохи. Встреча на Ленгорах дала внятный сигнал, что повестью, одобренной сверху, лагерная тема в литературе исчерпана, и пахать на этом поле бесперспективно. И был ещё один знак: только что вышедшая «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинизма Поспелова разрыва со сталинизмом не содержала. Заглянув в учебник, Твардовский отметил: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи… Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику “исправить” известный “краткий курс”, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из “указаний” и “разъяснений”, но без всякой заботы относительно целого. Горе!»

Солженицын, нацеленный на «Архипелаг», должен был ощущать это горе ещё трагичнее. Градации лжи виделись ему иначе, чем любому правоверному коммунисту, а понимание «целого» не совпало бы даже контурно. «Всей глубины нашей правды они не представляли — и нечего даже пытаться искать их сочувствие» — это мысль билась в нём при аплодисментах зала, когда его выдернул с места Хрущёв. Партийным ортодоксам «Иван Денисович» показал, что дальше отступать нельзя. «Я — не ихний»: чувство чужести им всем только окрепло после встречи на Ленгорах. Литературное подполье должно было отныне обрести новое качество. «Иван Денисович» освобождал от службы, успех давал гарантию защищённости, инерция славы обещала продлить срок спокойной работы. Главное сейчас было правильно распорядиться временем и трудом.

Заканчивалось учебное полугодие. 29 декабря прошли последние уроки учителя Солженицына, и он прощался со школой. Он не подвёл директора, от которого всегда видел только добро, но… «За неделю я мог дать “Современнику” текст, подготовленный к публичному чтению; дважды в неделю мог выдавать по “облегчённому” отрывку из “Круга” и читать их по радио, и давать интервью — а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…»

Отныне на космическую орбиту выходил вольный стрелок, одинокий копьеносец, проводник в миры неведомые.

Так совпало, что как раз в этот день его приняли в ряды Союза писателей РСФСР по секции прозы. В Рязань пришла телеграмма, его поздравляла верхушка — Соболев, Сартаков, Баруздин, Михалков, Софронов, Кожевников. В канун Нового года все они собрались у себя на Софийской набережной и ждали, звали Солженицына, изумлённые его взлётом и связями с Хрущёвым. В течение получаса могли (и хотели как будто!) выписать новому члену Союза московскую квартиру. Солженицын, приехав 31-го в Москву, от визита уклонился и квартиры не принял. «Это было некрасиво, сразу переехать в Москву, а мне это и не нужно было; к тому же я Москвы боялся, сразу задёргают, бесконечные встречи, звонки, конференции; а в Рязани, как приезжаю, — тихо, спокойно». Поступок, поймёт он позже, был весьма обременителен: «Обрёк себя и жену на 10-летнее тяжкое существование в голодной Рязани, потом и притеснённый там, в капкане, и вечные поездки с тяжёлыми продуктами — о жене-то я меньше всего подумал, и потом она, в разрыве со мною, только через выступление против меня смогла переехать в Москву. (А в дальнем просвете жизни хорошо: не стал я москвичом, а разделил судьбу униженной провинции.)»

Новогоднюю ночь, к восторгу Натальи Алексеевны, они встречали не в Рязани и не у подруги, а в украшенном еловыми ветками и разноцветными шарами фойе театра «Современник», где после спектакля были расставлены столики со свечами и шампанским. Сидели вместе с Олегом Ефремовым (Долоховым!), вернувшимся со съёмок «Войны и мира», и его супругой, актрисой Аллой Покровской. Часы пробили полночь, взорвались хлопушки, загорелись бенгальские огни. Главный тост — чтобы на сцене «Современника» был поставлен «Олень».

Первую неделю января Солженицын и его жена прожили в роскошном номере «Будапешта» на Петровских линиях. Был в гостях Шаламов, «мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою “Олень и Шалашовку”, которую он уже прочёл, — и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня». А вскоре в фойе театра (там всё ещё висели на ветках блестящие шары) автор читал труппе «Современника» своего «Оленя», пояснял отличия ИТЛ от Особлага, где мотал срок Шухов. Обсуждения не получилось: волнение переполняло артистов, перехватывало горло: «Счастье, что эта пьеса в нашем театре!» «Нам бы только дотянуться до неё!»

20 января почта принесла «Новый мир» с двумя рассказами. Им он, кажется, радовался больше, чем выходу «Ивана Денисовича». «Там — тема, а здесь — чистая литература. Теперь пусть судят!» Судьи не замедлили себя ждать: восторженная телеграмма, а потом и письмо от Шаламова, похвальные отзывы от Можаева и других рязанцев — с ними А. И. увиделся на перевыборном собрании (избрали Н. Е. Шундика), восторженное письмо от Чуковского. «Это никакая не заслуга, — писал Корней Иванович, — прочесть великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. “Иван Денисович” поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски, и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус! А когда я прочитал “Два рассказа”, я понял, что у Льва Толстого и Чехова есть достойный продолжатель».

«Получил письмо от Солженицына!!!» — так, тремя восклицаниями, отметит событие Чуковский 3 марта. Крёстный «Щ-854» отстаивал правду Ивана Денисовича талантливо и азартно. «Встретил Катаева. Он возмущён повестью “Один день”, которая напечатана в “Новом мире”. К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».

Эти «все» снова собрались вместе 7 – 8 марта 1963 года в Екатерининском зале Кремля. Хрущёв преобразился: не было больше хлебосольного хозяина, кормившего несколько сот человек обедом из семи блюд, не было покровителя талантов. Наставник советской литературы и друг художников предстал свирепым чудищем и угрожающе прорычал: «Всем холуям западных хозяев — выйти вон!» (это значило: тем, кто собирается информировать западные агентства, лучше этого не делать, иначе ответят по закону об охране гостайн). Новая встреча отменяла вредное понятие «оттепель» и обещала морозы для врагов партии. Лозунги про «все цветы» и «сосуществование идеологий» объявлялись враждебными. Бонзы предупреждали, что власть они ни с кем делить не будут. Интеллигенции вменялось в обязанность самой бороться за чистоту рядов. Мастера искусств ответно требовали извести душок либерализма в творческих союзах. Редкие оппозиционеры, которых допустили выступать, были так осторожны и уклончивы, что казалось, будто они твёрже самой власти. Два дня репетировали старую, как мир, идею: кто не с нами, тот против нас. Сначала атаковали маститых либералов, потом — запугивали молодняк. Затопали Вознесенского, зацыкали Аксёнова, обуздали средних и промежуточных. И уже звучало страшное слово «контрреволюционер»: «верные» требовали возвратить в литературу меч диктатуры пролетариата, распалённый Хрущёв нервно выкрикивал: «По врагам — огонь!.. Судьёй будет партия!.. Сталин звал на борьбу с врагами!.. У меня были слёзы на глазах, когда мы его хоронили!.. Бразды правления не ослаблены!.. Не пустим на самотёк!.. Во всех издательствах — наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях. Опасная тема! Любители жареного накидываются! Но — не каждому дано справиться с такой темой. Тут — нужна мера. Что было бы, если б все стали писать?.. На такой материал, как на падаль, полетят огромные жирные мухи…»

«В руинах дымился весь ХХ съезд, — вспоминал Солженицын ту встречу — Сейчас внеси портрет Сталина, объяви Никита: “На колени перед портретом!” — и все партийные повалятся, и вся когорта повалится радостно, — и остальным куда ж деваться? Попробуй, устой!» Уже никто не искал знакомства с недавним фаворитом в перерывах, никто не торопился пожать ему руку. Ускользал Лебедев, отрешённо скрываясь за нужной дверью. В кулуарах прошёл слух, будто Шолохов и Кочетов готовятся раздавить «Ивана Денисовича», но, в уважение к Никите, их не выпустят… «Разговоров много, — записал 7 марта Чуковский. — Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены “Новый мир” с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.» А интеллигенция восприняла встречу в Кремле как реакцию по всему фронту, откат от двух съездов и реставрацию сталинизма. «После “встречи” не пишется, не читается, — замечал Лакшин. — Вокруг растерянность, уныние. Перепуганные интеллигенты ещё пуще запугивают друг друга».

Вопрос о постановке «Оленя» отпал сам собой. Лебедев объяснил и автору, и режиссёру, вызванному на беседу, и своему патрону Хрущёву (в специальной справке от 22 марта), почему пьеса не подходит для сцены: это именно тот материал, на который в театр тучами полетят огромные, жирные мухи, т. е. отечественные обыватели и западные корреспонденты. К тому же в этом исправительно-трудовом лагере почему-то не видно исправляющихся…

Всё, что сквозь зубы поздравляло Твардовского три месяца назад, после «встречи» мстительно показало когти. Публикации «Нового мира» именовали злостным очернительством; журнал называли «сточной канавой», собирающей всю гниль в литературе. Травля достигла апогея на пленуме Союза писателей СССР; Твардовский не выступал, ибо общий настрой понял точно. «Повеяло чем-то жутко знакомым: ты не хочешь, но ты должен выступить и должен сказать не то, что ты думаешь, а то, что мы хотим, и выступишь, и скажешь, но что бы ты ни сказал, мы назовём это “попыткой уклониться”, и чем более ты будешь готов “признать” и “заверить”, тем беспощаднее мы тебя растопчем, отплатим тебе и за речь на ХХII съезде, и за Солженицына, и за строптивость, и за твои удачи, и за всё, но, пожалуй, более всего за Солженицына…»

Реваншисты жаждали кровопускания и так торопились, что ТАСС вынужден был опровергнуть слух, будто Твардовский снят с должности (23 марта «Нью-Йорк таймс» сообщил о назначении Ермилова на его место). Жалить «Матрёнин двор», не имевший верховных санкций, было проще — с него и начали. Бдительный взор разглядел печать безысходности, пессимизма и затхлости; партийные сердца испытали душевную горечь. Ведь автор исказил историческую перспективу, перепутал бунинскую деревню с советской, критическим реализмом подменил социалистический. Чуткие к перемене погоды собратья по перу требовали рассказа о революционных изменениях, происшедших в крестьянском сознании. Из Москвы критика «Матрёны» перенеслась в Рязань: столичные эмиссары громили учителя-постояльца, не сумевшего очистить хозяйскую избу от крыс и тараканов. Автора «Матрёны» приглашали выглянуть за гнилой забор, увидеть цветущие колхозы и показать передовиков труда — истинных праведников своего времени («Нашёл идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!» — негодовал осенью 1963-го сосед Чуковского по Барвихе маршал Соколовский. Другой вельможа говорил Корнею Ивановичу: «Я депутат той области, где живёт Матрёна. Ваш Солженицын всё наврал. Она совсем не такая»). Поиски уязвимых мест «Ивана Денисовича» вскоре тоже дали результат — и оказалось, что кусать можно и эту высочайше одобренную вещь. Во-первых, социально-классовые критерии подменены общегуманистическими. Во-вторых, герой похож на Платона Каратаева, примиренца, и покоряется обстоятельствам. А нужен герой пытливый и действенный. В-третьих, не показаны «тайные партсобрания зэков», к которым мог бы прислушаться Иван Денисович…

И наступал на пятки новый партийный форум — июньский Пленум ЦК по вопросам культуры и идеологии. По инерции славы Солженицын был зван и сюда, и Твардовский считал, что надо идти, иначе свора подумает, будто фаворит упал в значении, а это вредно для «Нового мира». Следовало ехать и в Ленинград, на симпозиум Европейской ассоциации писателей. Однако стать декорацией придворно-партийного театра и так распорядиться своей свободой Солженицын не хотел. Представлять советскую литературу и не сметь сказать ни одного своего слова — нет, неколебимое «нет». От одного форума отбился, от второго — просто сбежал.

Газетный лай нисколько не уязвлял Солженицына: в этой печати его больше задевали и позорили недавние чрезмерные похвалы. Своё положение он считал превосходным: впервые в жизни можно было в любой сезон писать, живя у реки или в лесу. «Не мешают писать — чего ещё? Свободен — и пишу, чего ещё?» В начале лета Чуковский впервые принимал литературного крестника у себя в Переделкине и радовался, как легко тот взбежал по лестнице и как молодо потом мчался догонять поезд, изо всех сил, сильными ногами, без одышки: «В лёгком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». А. И. рассказывал о тюремных годах, о лекциях в Бутырках, о своей болезни; вместе смотрели «Чукоккалу», потом стояли у могилы Пастернака и Марии Борисовны, покойной жены Корнея Ивановича. Гость был «лёгкий, жизнерадостный, любящий». А с обложки «Роман-газеты» смотрело грустное, усталое, укоризненное лицо…

Но он действительно ощущал необычайную лёгкость. В конце зимы перепечатал для Твардовского несколько глав «Дороженьки». Весной в Солотче, в номере гостиницы бывшего монастырского дома на берегу Старицы, а потом в отдельном домике на опушке леса, отрешившись от московской и рязанской суеты, газетного бреха, журнальных дрязг, отрезанный от всех, он писал, думал, гулял по лесу, впервые в жизни от начала до конца видел ледоход. Пора было собирать материалы к «Архипелагу» и к роману о революции, своей заветной цели. Пришла мысль написать повесть или роман об онкологическом прошлом. И ещё в Рязани был задуман рассказ о техникуме, который строили студенты: и тема, и разработка как будто подходили для «Нового мира». И в самом деле — отданный в редакцию в начале мая рассказ «Для пользы дела» был встречен в журнале как проходной, с большим одобрением, и пошёл в печать гладко, без заминки. «Новый рассказ Солженицына — сила. Того, что там на 1,5 листах, хватило бы на “острый, проблемный” роман типа Г. Николаевой», — считал Твардовский. Но автор видел в таком успехе верный признак неудачи. «Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал немало возбуждённых и публичных откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своих позиций, появились струйки приспособления». Неудачей назвала его и официозная критика, только по другим причинам: новый рассказ архаичен, как и «Матрёнин двор», люди даны вне реальных жизненных связей, автор привержен этическим абстракциям, идеалистической концепции добра и зла; там — «праведница» (это слово особенно раздражало рецензентов), здесь «маленькие люди», расшибающие лбы ради такой схоластики, как справедливость.

Лето 1963-го было наполнено такими яркими, живыми впечатлениями, что он не слишком горевал из-за неудач. Прочёл залпом «Мастера и Маргариту». Три недели был в Ленинграде и работал в Публичке, поглощая спецхрановские книги. Благодарно навестил на даче Дмитрия Сергеевича Лихачёва, сказавшего доброе слово об «Одном дне». Был у Ахматовой, на этот раз с женой, и Наталья Алексеевна видела, как высоко ценит мужа первая дама русской поэзии. Впечатляющей получилась встреча с отставным генералом Травкиным, бывшим комбригом, пожелавшим счастья капитану Солженицыну в момент ареста. Захар Георгиевич специально приехал из Луги, забрал гостей к себе, вспоминал, как довоёвывала бригада после 9 февраля 1945 года. Встречи продолжились в Тарту — сокамерник по Лубянке Арнольд Сузи, Юрий Лотман, знакомый Булгаковой. А потом отдых в Латвии, на хуторе Милды и Бориса Можаевых, у самого моря. Едва вернулись в Рязань, схватились за велосипеды и бежали из города, чтобы укрыться от приглашений на писательский форум. «Если бы мне когда-нибудь сказали, что я отклоню первое предложение встретиться с европейскими писателями, я бы не поверил!»

Но всё было именно так: Рязань- Михайлов-Ясная Поляна-Епифань-Куликово поле-река Ранова-Рязань. Купались во всех встречных реках, пили родниковую воду, на ночлег останавливались в школах, днём отдыхали под деревьями, обедали, где придется, покупали молоко и яблоки. Кульминация путешествия — в Ясной Поляне, где Солженицына встречали с почётом, оставили ночевать в гостевом флигеле. Впервые он видел дом Толстого, комнаты, парк, представлял, на какой аллее мог встретиться отец с Толстым — это уже был заход на «Р-17».

То великолепное, щедрое лето окажется последним летом семейного мира.

А осенью — опять Солотча, спасительное уединение, ежедневная работа в тишине и в чистом воздухе, лекарство от бессонницы и головных болей, донимающих в городе. «Топлю печь, хозяйничаю. Из приёмника льётся музыка, Александр Исаевич пишет… Уютно. Хорошо. Лучше не может быть. Мужу очень хорошо здесь работается», — вспоминала Решетовская (1990). Приезжал, но не остался пожить Шаламов: гость был настроен на общение, хозяин — на писание и молчание. «Открытой размолвки между нами этот неудачный опыт не вызвал — но и не сблизил никак». Нужно продумывать и начинать «Раковый корпус», готовить «Отрывок» — четыре главы из «Круга», объединённых тематически. «“Женская тема”, которой посвящён отрывок, тяготеет над моей совестью, я считаю её для себя одним из главных долгов», — пишет он Твардовскому. Александр Трифонович тактично даёт понять, что лагерное содержание в ракурсе «женской темы» под силу многим, кому не под силу то, что по плечу автору «Одного дня». Солженицын понимает, что уже и для «Нового мира» лагерные сюжеты исчерпаны. Не проходит и анонс «Ракового корпуса» на 1964 год: название страшит и может быть принято за символ. Лучше, полагает Твардовский, пусть будут «Больные и врачи». «Манная каша, размазанная по тарелке», — негодует Солженицын.

…Сорокапятилетие А. И. было отмечено необычными дарами. Во-первых, «Москвич», приобретённый на зарубежные гонорары за «Один день». Машину выбрал и пригнал в Рязань… Цезарь Маркович, то есть режиссер-документалист Лев Гроссман, прототип, очень любивший списанного с него героя и мечтавший снять фильм о Твардовском. День рождения праздновали вместе и легковушку назвали «Денисом Ивановичем». Во-вторых, стараниями Шундика в квартире на Касимовском был установлен телефон, сразу же засекреченный хозяевами. В-третьих, в самый канун Нового года «Известия» напечатали большой список кандидатов на соискание Ленинской премии. Семнадцатым (из девятнадцати) в списке значился «Иван Денисович», выдвинутый редколлегией «Нового мира» и Центральным государственным архивом литературы и искусства.

«Раньше мне казалось, — писал той осенью Твардовский, — что решающее слово принадлежит самым победительным в своём художественном существе явлениям искусства. Оказывается, это не совсем и не всегда так. Солженицын отнюдь не разоружил тёмную рать, а только ещё более её насторожил».

И всё же, понимая это, он поставил перед собой невыполнимую задачу: добиться присуждения Ленинской премии именно Солженицыну: отважный, отчаянный, безнадёжный вызов всей тёмной рати.

 

Глава шестая. Взлёты и приземления, падения и провалы.

 

«Когда расступается в недоумении или сникает ум мой, когда умнейшие люди не видят дальше собственного вечера и не знают, что надо делать завтра — Ты снисылаешь мне ясную уверенность, что Ты есть и что Ты позаботишься, чтобы не все пути добра были закрыты».

«Молитва», как свидетельствовал Солженицын, была написана ровно через год после опубликования «Ивана Денисовича», когда автор был на хребте славы земной. «В тот год моё имя уже было известно по всему миру, а в Советском Союзе усилялась травля и давление на меня. И, во весь этот период чувствуя всегда, молясь и чувствуя духовную поддержку, выше чем от наших человеческих сил, я написал эту молитву, оценивая разные варианты, что может теперь со мной произойти. Может быть, вот это и конец; может быть, вот это и всё».

Сотворённая в конце 1963 года «Молитва» менее всего относилась к перспективам получения Ленинской премии. Солженицын трезво оценивал оба результата — один укрепит и даст выигрыш во времени, другой обнажит истинную расстановку сил в литературном сообществе. В январе 1964-го Твардовский говорил ему с тревогой: «Огромный запас ненависти против вас». «Это за первый только год, как обо мне узнали вообще!» Но за делом как-то неохотно думалось о ненависти и ненавидящих. В работе было три большие вещи: роман, начатый еще до «Ивана Денисовича», «раковая» повесть и «замысел отроческих лет» — роман об Октябрьской революции (до 1929 года). Именно так Солженицын обозначил свои вещи, встретившись в январе с Твардовским; при этом «Круг» (35 листов, первые дни и часы после 70-летия Сталина) был открыт для чтения и ждал редактора в Рязани; для «раковой повести» запланирована поездка в Ташкент спустя десять лет после лечения; роман о революции требует сидения в библиотеках Ленинграда.

Удалось поработать и в Москве — в Фундаментальной библиотеке общественных наук и в бывшем Лефортовском дворце. «В 1964, когда я никак еще не был опалён, открыто работал в Военно-историческом архиве — в книге посетителей увидел мою подпись Юрий Александрович Стефанов, подошёл поблагодарить меня за “Ивана Денисовича” и предложить свою помощь по архивам». Стефанов, обладая высочайшими архивными навыками, неоценимо помог развёрнутыми справками об отдельных частях и личностях старой русской армии, о казачестве. Были найдены документы о местах службы отца и даже о церкви в Белоруссии, где венчались родители.

Поездка в Ленинград (помимо спецхрана Публички, планировалась студийная запись «Ивана Денисовича» в авторском исполнении) должна была существенно продвинуть работу по «Р-17». И была уже в Петрограде верная помощница — Елизавета Денисовна Воронянская, одна из тех, чьё письмо об «Одном дне» было замечено; завязалась переписка, Е. Д. предлагала даже не помощь, а служение: «Располагайте мной, как искреннейшим и преданнейшим другом. Жду со страстным нетерпением Вашего звонка. Жму Ваши волшебные руки художника и надеюсь, что смогу сделать это наяву». В июне 1963-го они встретились. «Уже на первую за тем зиму я попросил её просматривать редкие издания 20-х годов, отбирать штрихи эпохи и факты для будущего Р-17 (я торопился и широко тогда размахнулся на новую книгу, собирал материалы на все двадцать Узлов сразу, не представлял, что всей жизни не достанет на этакое). Она неплохо справилась с этой работой».

Петроград властно удерживал его почти весь февраль…

Тем временем в Москве разгорались премиальные баталии. Комитет по премиям учитывал, какие учреждения выдвинули кандидата, сколько получено писем, сколько и где напечатано статей. Простая арифметика показывала, как перекошены все пропорции. Только на одного «Ивана Денисовича» к началу 1964 года было получено восемьсот писем (а всего автору прислали за первый год его публичности 1200 посланий, не считая бандеролей и деловых корреспонденций) и опубликовано свыше сорока статей. Однако кроме «Нового мира» и ЦГАЛИ (в тот момент А. И. даже не знал о существовании такого учреждения), его не выдвинул никто81, а Союз писателей намеренно провалил его кандидатуру с тем еще припевом, что «личное мнение Никиты Сергеевича в данном случае не обязательно».

Тёмная рать выражала недоверие «Новому миру» за публикацию читательских писем и настаивала на своём праве не видеть в Шухове героя времени. Январский номер «Нового мира» вышел со статьёй Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги», и автора тут же был приглашён на дискуссию о критике. Однако кочетовцы «выли по-волчьи» вокруг одной лишь работы. «Хуже всех были “либералы” и сочувствующие — писал в те дни Лакшин. — Многие подходили ко мне в перерыве, прочувственно жали руку, приветствовали, хвалили статью, но никто, ни одни человек не выступил». «Литературка» яростно отбивалась от понятия «недруги», требовала различать «недругов» повести и «недругов» её героя. Механизмом сознательного лицемерия назовёт Лакшин эту манеру ведения литературной атаки. «Очевидно, что пока не с руки бить повесть, одобренную Н. С. Хрущёвым и выдвинутую, как-никак, на Ленинскую премию. Но набросить тень на этот “феномен” можно. Можно ударить по ней рикошетом, браня её защитника и в позе бесстрастного арбитра солидаризуясь с её критиками. Те, кто вскоре начнут изымать повесть Солженицына из библиотек, вымарывать любые упоминания о нём, свертывать едва начавшуюся критику сталинской эпохи, пока что фальшиво сердятся на то, что кто-то посмел искать “недругов Ивана Денисовича” — жертвы культа личности. Где вы их увидели? Помилуйте, их нет! Решительно все ходят в “друзьях”, и разве что некоторые освобождают повесть от ореола исключительности».

Нечаянной радостью явилась известинская статья В. Паллона «Здравствуйте, кавторанг!» Тот самый Буйновский, то есть Бурковский Борис Васильевич, с четвертным сроком от Сталина и ледяным карцером от Волкового (читатель «Одного дня» не знал, уцелеет ли кавторанг после БУРа), был жив, реабилитирован, проживал отставником в родном Ленинграде и служил начальником филиала Военно-морского музея на крейсере «Аврора»! Твардовский был глубоко взволнован — так, как если б вдруг обнаружились неизвестные страницы повести. Наличие подлинного Буйновского было драгоценным подарком всем читателям: оказывается, еще летом 1962 года среди экскурсантов, пришедших на крейсер, был и автор повести (еще не опубликованной), они узнали друг друга, обнялись, расцеловались, обменялись адресами, переписывались… И теперь кавторанг под своим собственным именем называл повесть лагерного товарища «хорошим, правдивым произведением», хотя и не помнил Ивана Денисовича Шухова. «Лучшей похвалы автору и желать нельзя», — считал Маршак; в конце января «Правда» дала подвал с его статьёй. «Повесть правдива, строга и серьёзна… В сущности Александр Солженицын написал повесть не о лагере, а о человеке… Люди как бы держали труднейший экзамен… Выдержат — выживут…»

19 февраля Комитет по премиям сообщил, что для дальнейшего обсуждения отобраны семь кандидатур: Гончар, Гранин, Исаев, Первомайский, Серебрякова, Солженицын, Чаковский. Твардовский надеялся, что А. И. получит премию несмотря ни на что, ибо это вопрос принципиален для литературы. Он искал союзников, жаловался Лебедеву, сочинял статью об «Иване Денисовиче» и хотел поставить все точки над i. Он страдал, что критика высокомерна, говорит о Шухове и «людях из-за проволоки» как о мире, с которым у неё нет ничего общего, ведь «у нас зря не сажают». Он гневно отметал аргумент, будто присуждать премию за такую вещь невозможно. «Эта повесть — один из предвестников того искусства, которым Россия еще удивит, потрясёт и покорит мир…»

Однако линия «не тот герой» упорно брала верх. 7 апреля на секциях определяли список для тайного голосования. Писатели национальных литератур — Айтматов, Гамзатов, Стельмах, Токомбаев, Зарьян, Карим, Марцинкявичюс, Лупан, — а также Твардовский голосовали «за». С ними — вся целиком секция драматургии и кино. «Против» — «бездарности или выдохнувшиеся, опустившиеся нравственно, погубленные школой культа чиновники и вельможи от литературы» (как аттестовал противников Твардовский): Грибачёв, Прокофьев, Тихонов, Анисимов, Марков, министр Романов, композитор Хренников. Космонавт Титов «сказал нечто совершенно ужасное с милой улыбкой “звёздного брата”: “Я не знаю, может быть, для старшего поколения память этих беззаконий так жива, и больна, но я скажу, что для меня лично и моих сверстников она такого значения не имеет”».

Итак, в список для тайного голосования «Иван Денисович» прошёл вопреки голосованию русских писателей (факт пророческий, напишет позже А. И.). На пленарном заседании Комитета Твардовский просил оставить Солженицына в списке для тайного голосования, ибо это вопрос совести. И тут же получил удар в спину: первый секретарь ЦК комсомола Павлов заявил, что Солженицын сидел в лагере не по политическому делу, а как уголовник!82 «Неправда!» — крикнул Твардовский. Но поразительно: два года продвигая автора «Ивана Денисовича», он не знал обстоятельств его посадки, статьи, срока. Немедленно был вызван Солженицын и спрошен, за чтó, по какой статье, и получен чёткий по-военному ответ: 58-10, часть 2 и 58-11; реабилитирован за отсутствием состава… Немедленно была запрошена Военная коллегия Верховного суда и получен документ о реабилитации. Как только открылось заседание Комитета, Твардовский доложил, что располагает фактами, опровергающими обвинение Павлова. Тот потребовал оглашения — и нарвался: в документе значилось, что, переписываясь на фронте с другом, капитан Солженицын осуждал культ личности Сталина и ругал книги советских авторов за ангажированность и лживость. Пригвождённому Павлову пришлось извиниться, но это уже ничего не меняло. Подлый приём был разоблачён, но не утратил своего первоначального назначения: опорочить автора, если не удастся опорочить героя.

11 апреля, в день голосования, «Правда», напечатав обзор писем, дала указание забаллотировать кандидата с его «уравнительным гуманизмом», «ненужной жалостливостью», непонятным «праведничеством» — всем тем, что мешает «борьбе за социалистическую нравственность». Партгруппу Комитета обязали голосовать против Солженицына. В редакции «Нового мира» Р. Гамзатов рассказывал, как выговаривала ему Фурцева: «Товарищ Гамзатов притворяется, что он маленький и не понимает, какие произведения партия призывает поддерживать». Голосование с предрешённым исходом Твардовский называл гнусным делом: тот факт, что Премия принадлежит Солженицыну, подтвердили его враги, рискнувшие пойти на прямую ложь и фальсификацию. «За» — двадцать, «против» — пятьдесят; с таким счётом вывели «Ивана Денисовича» от списка, но нужных голосов никто не собрал. «Нате вам, — торжествовал Твардовский, — он всех за собой в прорубь утянул!» Но далее — был стыд и срам: собрали Комитет и заставили переголосовать хотя бы за тех, кто немного не добрал голосов: в фавориты вышел Олесь Гончар с «Тронкой».

«Что же, собственно, произошло и происходит? — размышлял Твардовский. — То, что подступало уже давно, издалека, сперва робко, но потом все смелее — через формы “исторических совещаний”, печать, фальшивые “письма земляков” и т. п. и что не может быть названо иначе, как полосой активного, наступательного снятия “духа и смысла” XX и XXII съездов». Лебедев был огорчен, говорил, что упустил что-то из виду, чего-то не предпринял, а «они не упустили». Позже многим участникам борьбы станет ясно, насколько она была связана с падением Хрущёва. Но уже и тогда в Москве, как писал А. И., «поговаривали, что эта история с голосованием была репетицией “путча” против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели — и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок».

Однако Сам, как догадался Твардовский, действительно не хотел, чтобы «Иван Денисович» получил премию, опасаясь, что это сочтут указанием сверху. Подобная щепетильность делала бы честь Никите, если бы не свидетельствовала о нежелании раздражать кого-то, кого он имел основания бояться. А эти кто-то безошибочно чуяли чужака, которого нельзя пускать в круг избранных, равнять с советскими корифеями; инстинкт подсказывал верно: нельзя сохранить систему и своё в ней положение вместе с Солженицыным. Нельзя встроить его в систему, оставив её нетронутой. Пока он пребвал на периферии общественной жизни, его можно было терпеть. Но своими руками узаконить его центровой статус, ведущее положение в литературе (то есть в идеологии), значило поставить под сомнение самих себя. Те, кто в апреле 1964 года голосовал против Солженицына, осознавали: при таком властителе дум, да еще и признанном официально, все они — банкроты. Надо было делать выбор. Хрущёв запустил механизм преобразований, и «Один день» стал его символом, однако даже частичное смягчение системы вело к её разлому. Те, кого в 1964-м опасался Хрущёв, разглядели в авторе повести детонатор цепной реакции и сделали всё, чтобы процесс остановить или хотя бы замедлить. И в любом случае приструнить «Новый мир».

А. И. воспринимал события вполне трезво. Из дневника Лакшина (12 апреля 1964 года, до решающего голосования): «Забегал на днях Солженицын. Говорит о премии: “Присудят — хорошо. Не присудят — тоже хорошо. Но в другом смысле. Я и так, и так в выигрыше”». «Сам я просто не знал, чего и хотеть, — писал Солженицын позже. — В получении премии были свои плюсы — утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения — а для чего? Ведь моих вещей это не помогло бы мне напечатать. “Утверждение положения” обязывало к верноподданности, к благодарности, — а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен». Зимой был закончен облегчённый «Круг»: хотя вместо непроходимой (но истинной) «атомной» телефонной плёнки в романе из 87 глав фигурировала плёнка «лекарственная» (придуманная), риск обнаружить роман даже и перед Твардовским казался автору не меньшим, чем отдать «Щ» осенью 1961 года.

В тот короткий отрезок времени, пока создавалась «лекарственная» версия «Круга», собирались материалы для «Р-17», совершалась поездка в Ташкент, ожидался визит Твардовского в Рязань, в семейной жизни Солженицына произошёл роковой разлад.

То, что случилось зимой в Ленинграде, имело предысторию. Летом 1963-го Рязань перестала быть для писателя прибежищем; он рвался спрятаться от журналистов и почитателей. Когда некая дама из Ленинграда, доктор наук и профессор математики, приехала в Рязань без письма и приглашения, чтобы поблагодарить автора «Одного дня» за повесть, о которой говорит вся страна, писателя и его жены в городе не было. Ученую даму, однако, это не остановило: раздобыв адрес известного в Рязани человека, она познакомилась с тёщей и задала ей множество вопросов. Мария Константиновна доверилась сорокадвухлетней визитёрше и рассказала о зяте, не обойдя стороной и его болезнь. Уходя, посетительница оставила телефон и письмо к А. И. с обратным адресом. Вернувшись из летних поездок, он приобщил письмо к другим (оно попало в папку № 21 «мир учёных», а всего папок было уже пятьдесят) и… не то чтобы забыл о нём, а просто не отвечал до самого своего февральского Петрограда. Приехав же, позвонил — точно так же, как звонил Воронянской и прочим корреспондентам, чьи письма взывали к ответу.

С дамой-профессором вышло нечто совершенно другое: «В 1964 году у меня возникла любовная история в Петрограде. Когда я вернулся домой, у меня было очень тяжело на сердце. Надо было тут же ехать в Ташкент, и Наталья Алексеевна поехала со мной. Там, в Ташкенте, я имел неосторожность, глупость открыто ей всё сказать. С этого и начался разлад».

Любовное увлечение февраля 1964 года и возникший конфликт будут ярчайше описаны в «Красном Колесе» применительно к обстоятельствам 1916 года и отданы героям — полковнику Воротынцеву, его жене Алине и его возлюбленной, тридцатисемилетней Ольде Орестовне Андозерской, профессору истории, специалисту по западному средневековью. Всего девять дней продлился их петербургский роман — от первой встречи до прощания, но так дорога была полковнику забытая радость мгновенной влюблённости, так ново счастливое, полыхающее возбуждение, так ослепительна вернувшаяся молодость, так ошеломительна и она, Ольда. Трогательно маленькая, стройная, легкая как статуэтка, темноволосая неяркая женщина с вкрадчивым, певучим, льющимся, ручьистым голосом, оживавшим в телефонной трубке нежным пением. Она говорила тихо, но убежденно и убедительно; владела мыслью, словом — и знала это. Свободная от семейных уз, талантливо чувственная, многоопытная, непредсказуемая, с новизной в каждом жесте, Ольженька смотрела на полковника с таким восхищением, что каждый миг он чувствовал себя не простым смертным — Атлантом. А еще и неотразимая спорщица, ровня в любом серьёзном разговоре. Первый вечер с ней рассёк его жизнь на две части: «Только блаженство и благодарность к этой женщине затопляли его». Вернувшись в Москву, он не смог солгать Алине: «Человек человеку — неужели не может сказать правду?» И его несло говорить об Ольде — умная, широко образованная, сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, имеет самостоятельные, глубокие взгляды… Алина была низвержена. «Она так хотела хорошего! — славненькой, светленькой, ровной, уютной жизни, — а горе свалилось и всё передавило… Она перестала быть Несравненной! Она перестала быть Единственной!»

…Объяснение с Натальей Алексеевной произошло в Ташкенте. Но еще из Ленинграда была телеграмма Воронянской, 13 февраля («Умоляем разрешить задержаться неделю») и письмо от мужа: не хватает дней, не укладывается в сроки. Поражало, что, пробыв двадцать дней в Ленинграде, он не торопится к её дню рождения, 26-му февраля; праздновать который стало незыблемой традицией. Если бы не внезапный грипп, она бы сама помчалась в Ленинград: «Я же была женой зэка. Что меня остановит? Колючая проволока?» 15-го дала телеграмму: «Надо решить ты Рязань мы Москву я Ленинград звони телеграфируй». Через день пришёл ответ еще невнятный, но в следующей телеграмме назначалась встреча на 25-е, в Москве. Он старался снять напряжение, но временами впадал в задумчивость и отрешённо молчал. Были у Теушей; наблюдательная Сусанна Лазаревна спросила Наташу, не опасается ли та, что муж увлёкся кем-нибудь — ну хоть актрисой из «Современника». «Это исключается. Его творчество — моя единственная соперница».

В Рязани его отчужденность только усилилась: дома всё раздражало, он не находил себе места. 17 марта выехали поездом в Ташкент. Он вёз заготовки к «Раковому корпусу» — всё, что смогла удержать память. Удастся ли собрать больше того, что пережито самим? Предстояло общение с врачами-онкологами, участие в обходах, уточнение медицинских терминов, лекарств, методик. Встречи с заведующей отделением Л. А. Дунаевой (Донцовой) и лечащим врачом И. Е. Мейке (Вегой) получились плодотворными и сердечными, так что поездка не обманула. Но он вынес твёрдое убеждение, что «собирать материал» можно только своим горбом, иначе ты — сторонний наблюдатель, перед которым все притворяются. «Раковый корпус» мог быть написан, поскольку был вынесен на себе.

Решающее объяснение выпало на 23 марта.

«В нашем доме совершено предательство. Мама слишком откровенно говорила с одной из посетительниц о моей болезни.

— Как ты можешь быть в этом уверен? Кому она сказала?..

Муж назвал фамилию. Я растерялась. Этой женщине, профессору из Ленинграда, я склонна была доверять, хотя знала её только по письмам. Но меня поразила другая мысль: “Как она могла тебе сказать такое?.. Разве женщины с мужчинами на такие темы говорят?.. Она… влюбилась в тебя? Ты с нею… близок?”

— Да».

Мир Натальи Алексеевны внезапно рухнул: она перестала быть единственной и несравненной. Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения, гордилась, что Надя Нержина списана с неё, и готовила себя к роли биографа своего великого мужа (В. В. Туркина вспоминает о тетрадке с разделёнными вдоль страничками, которую завела Наташа. Слева стояло: «Л. Толстой», справа: «А. И.». «Слева заносились черты характера, о которых было вычитано в мемуарах, справа, соответственно, ставился прочерк или плюс. Себя она сравнивала с Софьей Андреевной Толстой и воспринимала её мемуары как руководство к действию»).

Ташкентское объяснение вышло тягостным. Солженицын уверял, что его чувства к жене и к той женщине — разные. А ей чудилось, что муж твердит о разных сочинениях. «Она буквально сказала мне, — вспоминал Солженицын (2007): “Ты написал на мне один роман, теперь напишешь на другой — другой”. Вот это выражение: “Ты написал на мне роман” — точно выражало её мысли. Она считала, что “Круг первый” не существовал бы без неё, что всё дело в ней как в центральной фигуре». Он тяжко ощущал свою вину, жалел жену, а ей казалось, что он наблюдает, разглядывает, изучает её. Она предупредила, что переживания не вмещаются в сердце и она будет записывать — так ей легче справиться с собой. Он не возражал. Позже она не раз скажет, что муж-писатель побудил её вести дневник, регистрировать страдания — это, мол, хороший литературный материал83, и что, презрев женскую гордость, она согласилась снова стать для него моделью, «натурщицей». Ей чудилось, что он сравнивает её, провинциального доцента, с возлюбленной, выдающимся ученым. А она, жена-«душечка», посвятившая себя его делу, осталась у разбитого корыта. Они гуляли по зоопарку (здесь, выйдя из онкоцентра, десять лет назад бродил ссыльный Солженицын, сюда в романе придет и Костоглотов), ездили в Самарканд, а она во всём видела подвох, обидные намёки, и всё мутное, скверное, даже пошлое, что рождалось в раздражении, приписывала ему, ответчику… Десятки раз просила у мужа разрешение «уйти совсем»: угрозой самоубийства рассчитывала держать его сколь угодно долго. «Как заходил у нас спор, она говорила, что покончит с собой, и смерть её ляжет на меня».

Рязань их ничуть не примирила; Наталья Алексеевна перестраивала квартиру, чтобы жить в разных комнатах, пока муж не выберет — она или та. Ездила в Москву: Теуши и Штейны стали посредниками в этой драме. «Наташа лежала в нашей маленькой комнате и сутками рыдала, — вспоминала сестра. — Мы метались, не знали, как помочь… Я увиделась с Саней, выговаривала ему в отчаянии, сама ужасалась тому, что говорю: “Пока ты тут пишешь свои опусы (!!!) — человек страдает”. Он со всем кротко и горестно соглашался. “Но не двинуться, не ринуться, не броситься — слишком крепко я привязан — не уйти”. Саня не ушёл. Но постепенно и неуклонно их жизнь стала превращаться в ад».

В Москве еще гремели события вокруг премии. Горько переживал свое поражение Твардовский, хотел демонстративно выйти из Комитета, покинуть журнал, но не вышел и не покинул — уговорили родные и коллеги. «Нужно терпеть и тянуть, тянуть свой воз, пока есть хоть малая возможность — другое дело, если силком выпрягут… А покамест — нет». 30 апреля автор и редактор вместе ходили на фотовыставку Лебедева, устроенную на Кузнецком мосту: рядом с Маршаком и Фединым была выставлена фотография Солженицына — либеральная Москва, учитывая провал с премией, сочла это поступком. Новомирцы, наблюдая, как всегда спешит Солженицын, как нетерпеливо смотрит на часы, называли его «маньяком утекающего времени», который боится не написать всего, что задумано. И конечно, никто из них не знал, какую бурю только что пережил «маньяк» — совсем не премиальную и не политическую… «Тогда трещина склеилась на еще шесть мучительных лет», — скажет он позже. Но работа держала, не отпускала — крепче любых цепей; отнимала и все силы, и всё время. Кризис как будто миновал, смятение чувств было подавлено, «той женщины» в его жизни больше не было.

2 мая, на Пасху, Солженицын принимал в Рязани Твардовского: на очереди был «Круг». История нескольких майских дней, пока редактор читал рукопись на дому у автора, да еще с ночлегами, застольями, чайком и коньячком, ночными беседами, тайными признаниями, смехом сквозь слёзы, чувством опасности и восторга, — история эта будет детально рассказана в «Телёнке». Александр Трифонович был захвачен дымящимся романом, забывал, что должен принять ответственное решение, простодушно смеялся над одними страницами, плакал над другими, жалел Симочку, влюблённую в Нержина, жалел и Надю, переживал за Бобынина, перебирал подробности зарешёточной жизни, размышлял о главах про Сталина и Абакумова. Искренне полюбив роман как читатель, он решил печатать его как редактор.

Из дневника Лакшина: «Впечатления А. Т.: это “колоссаль”, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга». Записал впечатление и Твардовский, предвкушая, как будут читать роман друзья и недруги. «И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!»

Его сильно беспокоили сталинские главы, «съёмные», как назвал их он еще в Рязани. «Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь поистине лучше всех на свете». Автор, однако, настаивал на своём праве давать картину так, как он её видел и понимал.

Через две недели Солженицын привёз в редакцию «Круг», напечатанный, как всегда, «пещерно», то есть с двух сторон, без интервалов и полей. Пока шла перепечатка и читала редколлегия, кончился май. Обсуждение было назначено на 11 июня, длилось четыре часа, и Твардовский, заставив высказаться всех («привёл к присяге»), буквально выдавил из редколлегии согласие, доказывая, что «Круг» не колеблет социализма, не подрывает устои, не обессмысливает революцию (ему возражали, что роман повергает в растерянность и сомнение; несёт горькую тяжёлую сокрушительную правду, которую трудно вынести человеку с партийным билетом, тем более что правда эта выходит за пределы культа личности; что Рубин — карикатура на марксиста, а на воле мало хороших людей). С автором заключили договор; это было и кстати, и приятно, но к продвижению романа в печать отношения не имело. Ничего иного, кроме как обратиться к Лебедеву, Твардовский не мог: в конце июля помощник Хрущёва получил экземпляр.

Чуткий к колебаниям воздуха Лебедев читать не спешил, но через месяц всё же вернул рукопись. «Прочтя “В круге первом”, я жалею, что в своё время способствовал появлению “Ивана Денисовича”», — выговаривал он Твардовскому. Гневно цитировал Нержина, находя в его вольномыслии антисоветчину, убеждал немедля спрятать роман и никому не показывать. Александр Трифонович сдержанно отвечал: «Напрасно жалеете, под старость пригодится. А вот об отношении к этой вещи вы, пожалуй, действительно пожалеете». Вежливо благодарил Лебедева «за всё доброе». Но тот впервые был холоден, отпустил, не вставая с места, не проводил к лифту, не послал приветов супруге Марии Илларионовне. Правда, потом звонил, пытался смягчить конфликт, готов был встретиться с автором, посидеть втроём («мы должны помочь писателю вылезти из беды»). Решено было роман оставить в сейфе и считать, что автор продолжает работать по замечаниям…

Отчасти это было правдой: за лето нужно было внести в роман поправки и заново перепечатать текст. И уехать прочь из Рязани, найти новую берлогу для просторной работы, о которой бы не знал никто. Летом 1964-го Солженицын вместе с женой отправился в автомобильную поездку — впервые на «Денисе Ивановиче», набив его до отказу, впервые за рулем: накануне были получены права. Воронянская, заведовавшая до пенсии в геологической библиотеке на Мойке, подсказала место, где можно укрыться на два летних месяца — эстонский хутор близ Выру, в озерных местах, где она уже не раз отдыхала и куда готова была поехать снова. В Москве к путешественникам присоединился Зубов; двигались медленно, с остановками, ночёвками и прогулками — в Клину, Калинине, Торжке, Валдае, Новгороде, Пскове, Изборске. В Печорах проводили Зубова на поезд в Таллин, а сами доехали до Выру, встретили Воронянскую и вместе прибыли на хутор в хвойном лесу. «Там и проработали мы в три пары рук: на хуторе женщины печатали попеременки вариант “Круга”-87, урезчённый во многих мелких чёрточках, а я жил на сосновой горке поодаль — для работы был врыт стол, для проходки проторилась тропа, от дождя поставлена палатка, а безмолвными перелесками можно пройти к загадочному озеру». Это было первое в его жизни сплошное рабочее лето на одном месте, без дёрганья. «Я готовил текст “Круга”, а еще — раскладывал, растасовывал по кускам и прежний мой малый “Архипелаг”, и новые лагерные материалы, показания свидетелей». Здесь родилась окончательная конструкция большого «Архипелага».

К 25 августа новая редакция «Круга» была отпечатана. Но до отъезда из Эстонии они еще успели прокатиться на окрестные и дальние хутора, в поисках надежного места, у своих, на всякий случай. Удалось найти даже два: одно под Тарту, у Марты Мартыновны Порт, вдовы биолога, и прежде дававшей приют ссыльным эстонцам, другое близ Пярну, у Лембита Аасало, бывшего зэка, товарища Тэнно по сибирскому штрафному лагерю. Дорогу на тот хутор Солженицын не показал даже жене: «не нагружать никого лишнего, кому чего знать не надо». Времена подполья возвращались, а при свалившейся известности конспирация требовала совсем других усилий.

В сентябре стало понятно, что «Круг» крепко застрял. Но ходили по Москве и залетали дальше самиздатские «Крохотки», еще весной отданные для чтения «хорошим людям». Их передавали из рук в руки, дарили на день рождения. «Распространение “Крохоток” было такое бурное, что уже через полгода — осенью 1964, они были напечатаны в “Гранях”, о чём “Новый мир” и я узнали из письма одной русской эмигрантки». Упорхнула за границу и «Молитва», не предназначенная для публикации: беспечное восхищение Воронянской… Тот факт, что «ужасные антисоветские “Грани”» опубликовали «Крохотки» (пусть и отвергнутые журналом), было для Твардовского страшным ударом. Он с лета ревниво выспрашивал, не ходит ли роман по рукам? А то ведь уже кто-то читал, кто-то видел. Прошёл слух, будто Солженицын в войну сидел в немецком лагере, плохо там себя показал и за это получил срок. И еще слух, что служил в гестапо и сидел именно за это. И третий слух, абсурдно противоречащий первым двум: он — еврей по фамилии Солженицер, сумевший подладиться под дух русского языка и русского характера. В «Новый мир» звонили возмущённые читатели и требовали опровержений, и было понятно, что кто-то такое намеренно распускает. «Советский писатель» под предлогом, что не учтена критика «Матрёны», возвратил три рассказа, отказавшись от отдельного издания.

Но зато летом пришло 60 писем. Настойчиво ищет встречи Шостакович, хочет сочинить оперу «Матрёнин двор», и сам собирается писать либретто. Эфрос, новый главный режиссер «Ленкома», хочет ставить «Свечу на ветру». Солженицын, восхищённый самиздатской работой Жореса Медведева по генетике (история разгула лысенковщины), шлёт автору письмо в поддержку, убеждает «Новый мир» печатать очерки («При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским»). Некая старушка Варвара Семёновна пишет, что в молодости, в Пятигорске, знала отца Александра Исаевича (окажется, действительно знала!) И всегда, всегда душевно рад ему Корней Иванович: «10 сент. Четверг. В 101/2 пришел Солженицын. Моложавый. Отказался от кофею, попросил чаю. Мы расцеловались. Рассказывает по секрету о своём новом романе: Твардовский от него прямо с ума сошёл. В восторге. Но Дементьев и Закс растерялись. Положили в сейф. Посоветовали автору говорить всем, что роман еще не кончен. А он кончен совсем. 35 печатных листов. Три дня (сплошь: двое с половиной суток) 49-го года. Тюрьмы и допросы. Даже Сталин там изображён! Завтра он скажет Твардовскому, чтобы Тв. дал прочитать роман мне… Тв. так и не дал мне романа. Он вдруг круто меня невзлюбил».

В середине осени гром наконец-то грянул. Еще с весны окружение Хрущёва нервничало, жалуясь в своём кругу на грубость и непредсказуемость Никиты. А тот, совершив очередную перетряску кадров, пообещав реформы в управлении, придавив военных и академиков, никакой угрозы и не чувствовал. Его 70-летие (17 апреля 1964) и приуроченная к юбилею звезда Героя Советского Союза пышно праздновались в особняке на Ленгорах, и ритуальное поздравление, зачитанное Брежневым, казалось искренним: счастливы работать рука об руку… брать пример… быть вместе с народом… отдавать ему все свои силы… Повторно пустили на экраны фильм трёхлетней давности «Наш Никита Сергеевич».

Однако спустя полгода, сорвав ему отпуск, выманив из Пицунды, заменив охрану, поставив новых людей на телевидение и радиовещание, «Правду» и «Известия», Президиум ЦК предъявил ему внушительный счёт грехов и ошибок. И немедленно «удовлетворил его просьбу» об освобождении от всех обязанностей в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья. Главное и самое, должно быть, обидное для Хрущёва обвинение заключалось в новом культе личности, который создался по его вине: «Характеристика, данная Лениным Сталину, полностью относится и к вам». «Разве кому-нибудь могло пригрезиться, будто мы можем сказать Сталину, что он нас не устраивает, и предложить ему уйти в отставку? — говорил Хрущёв Микояну вечером по телефону. — От нас бы не осталось мокрого места. Теперь всё иначе. Исчез страх, и разговор идёт на равных. В этом моя заслуга».

«Та же сила, что подняла его на вершину власти, та самая, с помощью которой он устранил даже такое на своём пути восхождения препятствие, как Молотов и др. — она же теперь и стряхнула его с ветки истории — обкомы», — записывал Твардовский. «Малой октябрьской революцией» назвал Солженицын сокрушительные события 14 октября 1964 года. Положение было крайне опасным: «С его падением не должен ли бы загреметь и я?» Но пока что горели заначки и схроны. В ночь, когда Зубовы узнали о свержении Хрущёва, они сожгли Санин архив и дали знать условной фразой в письме. «Тогда и не им одним казалось, что сейчас в несколько дней начнётся всеобщий разгром».

Известие о снятии Хрущёва застало Солженицына в Рязани и побудило к немедленным действиям. На другой день он был в Москве, у Натальи Ивановны Столяровой, секретаря Эренбурга; они познакомились в 1962-м, в момент таинственных движений «Ивана Денисовича». Она была, во-первых, своя, зэчка, во-вторых, рязанская; и как-то на его прямой вопрос дала прямой ответ: что сможет, если надо, передать на Запад микрофильмы. Теперь было надо, капсула с плёнкой (не оставленная в Кизеле) лежала наготове, и Наталья Ивановна назначила конец октября. Случай был уникальный: сын Леонида Андреева Вадим, живущий в Женеве, гостил в Москве, и не только не отказал в помощи, но даже почёл за честь. Они встретились. «Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни!» Капсула перешла из кармана в карман, руки были пусты, дух свободен: «Теперь хоть расстреливайте!» «31 октября 1964, через 2 недели после воцарения Коллективного руководства, моя маленькая бомба пересекла границу СССР в московском аэропорту».

Но еще 18-го, лихорадочно взволнованный, Солженицын мчался к Твардовскому с проектом: подменить роман романом. «Круг» изымается из сейфа и вскоре туда кладётся «Раковый корпус»: пусть считается, что это тот же самый роман, только переименованный автором. «Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф “Нового мира”, изымут мой роман — и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался — как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её». Авантюру с заначкой и подменой («лагерными штучками») Твардовский не принял, хранить «Круг» где-либо помимо редакционного сейфа, считал неразумным, объясняя, что надёжнее места нет, и роман остался лежать в «Новом мире».

Довелось «Кругу» стать причиной еще одного раздора — с Виткевичем. Их отношения с Кокой складывались ни шатко ни валко, но всё же 1964-й друзья встречали вместе. Собрались и в новогоднюю ночь 1965-го. Виткевич, получив роман одним из первых, успел прочесть несколько глав и за праздничным столом на Касимовском объявил, что в каждой странице «Шарашки» видит нескромность, претензию автора на собственную правоту. А его, Коку, сильно раздражают те писатели, кто, как, например, Саня, мнит себя последователем Толстого и Достоевского (Солженицын, носивший круглую меховую шапку, подозревался Кокой в подражательстве Достоевскому). «Круг» возмущал Виткевича и как партийца — он был убеждён, что автор подрывает основы идеологии, а значит, и государства. «В тот же день, в Новый год, я пошёл к нему и сказал: верни роман. Я уже опасался, что он с ним что-нибудь сделает. И он небрежно вернул мне “Круг”».

Падение Хрущёва, вызвавшее горечь и тревогу, имело для Солженицына еще и то последствие, что, освобождённый от покровительства «верховного мужика», он был теперь свободен и от обязательств. «Взнесённый Хрущёвым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для простого зэка — с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота» (неоднократно цитируя это место из «Телёнка», Решетовская неизменно заменяла слово «благодарно» словом «благородно», осуждая бывшего мужа за неблагородство поведения). Желание «прильнуть к земле» и обретённая свобода действий, несомненно, мешали бы друг другу, если бы не разграничили сферу применения: нужно было дать себя забыть, уйти в молчание, но еще нужнее было уйти в писание.

И так сложилось, что в первые месяцы после сковыра Хрущёва, когда интеллигенция опасалась реабилитации Сталина, когда люди, ожидая обысков, сжигали заначки, когда Поликарпов объяснял в узком кругу, что «Один день» и «Тёркин на том свете» — «позорные страницы нашей литературы», - когда цензура категорически запретила лагерную тему, Солженицын вплотную взялся за самую взрывную свою вещь — «Архипелаг ГУЛАГ».

За тот год, что «Иван Денисович» сновал по самиздату, а потом за те два года, что он существовал печатно, накопилось огромное количество материала, который нужно было обработать. Поток писем ошеломлял, превосходил все ожидания. Воскресали забытые имена — подруги мамы; ростовчане, знавшие автора ребёнком, школьником, студентом; своего комбата искали бывшие бойцы батареи и офицеры дивизиона, ученики и учителя тех школ, где он прежде работал. Его называли другом и братом, его труд считали подвигом, благодарили за мужество и могучий талант. «Один день» сравнивали с Библией, и для тысяч читателей повесть стала ударом в сердце, зовом истины, а также духом времени, который заговорил языком человеческой правды, раздвинул силы мрака.

Письма от бывших зэков имели в той почте особый вес. Слухи о том, что вышла какая-то повесть о лагерях и о ней трубят газеты, был поначалу воспринят своими как липа и враньё: с чего это вдруг брехливая пресса будет хвалить кого-то за правду?! Но потом стали читать… Едва ли не каждый корреспондент утверждал, что в «Одном дне» показан именно его лагерь и готов были назвать подлинные имена. (Как-то В. Некрасов заметил: один день в этом лагере описан так, что видны все лагеря.) Экибастузцы приняли повесть безоговорочно, радостно опознавая себя и всех своих. Писали знакомые и незнакомые, предлагали встретиться, чтобы рассказать и свидетельствовать. Проверенные всем прошедшим и пережитым, они стали добровольными тайными помощниками, сообща строившими «Архипелаг». Ни жена (по неприятию этой работы), ни Копелевы (по их перекрёстной открытости) не знали никого из опрошенных и ни при одном рассказе не присутствовали. «Кроме всего, что я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах — 227 свидетелей. Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий памятник всем замученным и убитым».

Всю зиму он писал «Архипа» (прозвище книги), располагая показания свидетелей по плану, сложенному минувшим летом под Выру. Работа требовала отрешённости и от дома, и от города. В укромном домике деревни Давыдово близ Солотчи, у старушки Агафьи Ивановны Фоломкиной, «второй Матрёны», варившей ему в печи постные щи, он прожил холодные месяцы; ранней весной наведался в Эстонию, на хутор к Марте Мартыновне — приладиться к месту и оставить «Рену», пишущую машинку. В апреле, уже в Рязани, придумал, под видом статьи «Читают “Ивана Денисовича”», подготовить обзор писем зэков и тех, кто их судил и сторожил. «Архипу» была посвящена и автомобильная поездка по местам пребывания свидетелей — от Переяславля-Залесского до Обнинска, где было договорено о встрече с Жоресом Медведевым и Тимофеевым-Ресовским. А в июне рванул в Тамбов, тайно собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах по деревням и в городском архиве — тут уж выручил, прикрыл своим крылом Можаев: взяв от «Литературки» нарочитую командировку, повёз друга в Каменку, в самую гущу повстанческого края. «Подарил мне Боря эту неделю незабываемую».

Через три месяца рассказ Солженицына о посещении Обнинска (куда затевался переезд), о путешествии в Тамбовскую область, а также о том, какую убийственную вещь он пишет сейчас, войдёт в секретный меморандум «О настроениях писателя А. Солженицына»; председатель КГБ Семичастный направит документ в ЦК. «На микрофонное прослушивание, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — еще никто тогда не был наструнен в Москве, еще не было такого понятия “потолки”, не опасался никто серьёзно». А опасаться следовало: «потолки» уже висели во всех нужных местах. Спустя десятилетия Солженицын прочтёт меморандум в печати и опознает свой рассказ — в квартире у Кобозева, прикованного к постели. А. И. любил и жалел старика, делился с ним впечатлениями и замыслами, считал, что здесь уследить за ним невозможно. Уследили…

«Александр Исаевич был человек увлечённый, порывистый и, вот, случайно рассказал друзьям про “Архипелаг”, не подумал о прослушке, — вспоминает (2007) Е.Ц. Чуковская. — Я его таким уже не застала. Он всегда о ней помнил, ничего не говорил под “потолком”, при незадёрнутых занавесках (считалось, что это мешает специальным машинам, которые стоят за углом), по телефону звонил только из автоматов. Правда, я познакомилась с ним как раз после провала у Теуша. Конечно, человек не всегда за собой мог уследить и не сказануть чего-нибудь лишнего, но не называть по телефонам имена, не говорить лишнего под “потолком” — это была привычка поколения, в том числе и Александра Исаевича. Иногда он от неё мог отступить, но она в нём была всегда после лагеря».

«“Меморандум” — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я всё об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался (2007) Солженицын. Однако опасность он почуял еще в начале лета, когда понял, что московский тыл — комната Теушей в коммунальной квартире с соседом при погонах — крайне ненадёжен, а сами Теуши — крайне неосторожны. Вениамин Львович брался писать смелые статьи об «Иване Денисовиче», пускал их в самиздат, и теперь выяснялось, что по бесконтрольности одна из них залетела слишком высоко. Это был сигнал тревоги, так что архив А. И. тут же перенёс к новым друзьям — Наталье Мильевне Аничковой и её приёмной дочери Наде Левитской, бывшим зэчкам, отважным, преданным душам84. По недосмотру Теуша часть рукописей, лежавших отдельно, осталась в комнате. Обнаружив опасные улики, он сложил их в пакет и отдал — без ведома и спроса — на всё лето своему другу Илье Иосифовичу Зильбербергу и забыл о том напрочь. 11 сентября 1965 года к тому и другому придут с обыском.

Лето перед разгромом казалось мирным и безмятежным: колесо фортуны крутилось медленно. А. И. с женой успели присмотреть садовый домик с участком в Рождестве на Истье, близ Обнинска, куда они собирались переехать; писались бумаги, где-то всё крутилось и решалось. В июле, после длительной блокады «Нового мира», кольцо разомкнулось: Твардовского вместе с Дементьевым ласково принял новый секретарь ЦК по идеологии Демичев (назначенный вместо Ильичёва), поил чаем и московскими хлебцами с изюмом, разрешил печатать застрявший в цензуре «Театральный роман» и заодно полюбопытствовал насчёт Солженицына — хорошо бы поговорить и с ним. «Когда я рассказывал об этом в редакции, — писал Твардовский, — в дверь заглянул Солженицын со своей ужасной бородой — без усов — и с бакенбардами, — ничего нельзя лучше придумать, чтобы попортить его красивое открытое лицо». А Солженицына в тот день неудержимо тянуло в «Новый мир»: «Толкуй, что нет передачи мыслей и воль!»

Твардовского одолевали сомнения и тревоги. Автор, явившись граду и миру через журнал под крылом главного редактора, вёл себя слишком независимо, скрывал поступки, знакомства, встречи. «Всё время глядел в лес, держал про себя свою отдельную московскую жизнь, ни на волос не считался с общими нашими интересами, был отчуждённо тороплив, с неприятной резкостью и святошеством выказывал своё отвращение, подобно Набокову, “к рюмочкам, закусочкам и задушевным беседам”». В редакции ему советовали идти на приём к Демичеву без бороды, в чёрном костюме и при галстуке, а не в рубашке-апаш навыпуск. Но лето, жаркий июль… К тому же Исаич «смотрел в лес» и был настроен на «раскидку чернухи». Беседа длилась часа два. Он убеждал настороженного Демичева, что работает медленно («Денисовича» вот писал несколько лет), часто уничтожает готовое (глаза собеседника теплели), ничего другого, кроме отданного в редакцию, не имеет, и если литература перестанет кормить, вернётся к математике. Петр Нилович озабоченно спрашивал о целях и задачах (дескать, зачем, для чего пишете?), беспокоился за «Раковый корпус» (не тяжело ли будет читать?) и предложил запомнить, чего партия не хочет видеть в художественном произведении: 1) пессимизма, 2) очернительства, 3) тайных стрел. И, невзирая на странную бороду, высказал лестные для автора похвалы: что он сильная личность, скромный открытый русский человек, не озлоблен и положительно не похож на Ремарка. «Они (то есть Запад — Л. С.) не получили второго Пастернака!» — воскликнул, прощаясь, хозяин, довольный беседой. Но был доволен и гость: «Без труда и подготовки я утвердился при новых руководителях, и теперь какое-то число лет могу спокойно писать».

И действительно, остаток лета выдался спокойным. Солженицын осваивал дачку (Борзовку, по фамилии бывшего владельца) и её окрестности, совершал пешие и велосипедные прогулки, наведался в Обнинск, ездил в Москву останавливать печатание «Крохоток» в «Семье и школе», как того хотел Твардовский. И, конечно, работал.

Позже окажется, что августовский покой был видимостью, миражом. Готовился поворот к сталинизму с зажимом идеологии, возвратом к поиску «врагов народа», наступлением на литературу. Аппаратное наступление, которое в августе возглавил Шелепин («железный Шурик»), сопутствуй ему успех, неминуемо обрело бы репрессивный уклон. Первым шагом этой кампании был арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965-го; в плане была еще «тысяча интеллигентов». Забрать «Круг» из «Нового мира», уйти в подполье, замаскироваться математикой — этот план Солженицын начал осуществлять немедленно. Твардовский просил, уговаривал — не забирать «Круг»: в сейфе надёжно, изъять из редакции не так-то просто. Не уговорил: 7 сентября автор забрал все четыре экземпляра романа, три отнес Теушу (а тот уже засвечен!!), четвёртый — в «Правду», для её либерального шефа Румянцева, якобы тот напечатает несколько безопасных глав.

«Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок»…

Вечером 11 сентября госбезопасность пришла к Теушу и Зильбербергу одновременно. «В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности — я был подстрелен!» Это был разгром, непростительная ошибка, провал. Роман «В круге первом», опаснейший «Пир Победителей», «Республика труда», лагерные стихи — удар, перечеркнувший все годы конспирации. Дракон вылез, ядовитым языком слизал добычу, а в руках ограбленного открыто оставался начатый «Архипелаг» со всеми заготовками и материалами. «Я несколько месяцев ощущал его (провал — Л. С.) как настоящую физическую незаживающую рану — копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью».

Казалось, с такой болью легче умереть, чем жить. «Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве — первый раз в жизни и, надеюсь, последний». Солженицын узнал о захвате архива от Вероники — она специально примчалась в Борзовку. «Саню привезённая мной весть оглушила. Никогда я не видела его таким тёмным и окаменевшим. Казалось, что это крах всего его дела». Всё, что являлось тогда «Архипелагом», было немедленно переправлено в Эстонию, через Тэнно. Немедленно был предупреждён и Твардовский.

«Какая судьба, — писал А. Т., узнав о беде, — выйти, вынырнуть из той пучины кромешной, где конец всему — человеку, личности, таланту и часто самой жизни, — успеть рассказать о том, что там — рассказать с такой силой, стать всемирно известным писателем, быть обласканным, прославленным в течение полугода, а затем вновь ощутить на себе сперва медленное, но все более близкое дуновение той пучины и, наконец, совсем над головой её “крылья”, будучи теперь уже по-настоящему “виновным” в разглашении всему свету и времени зловещих тайн этой пучины. Нет, с арестом Солженицына я не примирюсь никогда. Это всё равно, что забрали бы меня. Я больше отвечаю за него, чем он сам за себя, каких бы он там глупостей “конспирации” ни наделал».

Всю чёрную неделю после арестов и обысков Москва лихорадочно перепрятывала самиздат и эмигрантские книги. Рукопись «Круга» пришлось уносить из «Правды» — Румянцев был снят. Однако принять роман теперь, после изъятия, «Новый мир» отказался. Беспризорный «Круг» нужно было куда-то устроить немедленно. «Я догадался отдать его в официальный литературный архив — ЦГАЛИ». Там — приняли. Когда были спасены все рукописи, в Рязани сожжено всё, что нужно было сжечь, предупреждены все, с кем писатель был связан общим делом, настало время понять, как, чем и где жить дальше. А главное — уразуметь смысл происшедшего. Солженицын был готов к аресту, ожидал его каждую ночь. Работа остановилась.

21 сентября в полном смятении он был у Чуковского. В тот день Корней Иванович записал: «Враги клевещут на него, распространяют о нём слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену. Мечта его переехать в учёный городок Обнинск из Рязани, где жена его нашла место, но сейчас её с этого места прогнали. Он бесприютен, растерян, ждёт каких-то грозных событий — ждёт, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».

Чуковский предложил Солженицыну свой кров.

Не все пути добра были закрыты.

 

 


58 «Обе дочери Ф. И. Горина были замужем за крупными военными, партийцами, которые в 1937 году пострадали. Одного из них в 1956-м уже не было в живых, второй подарил мне письменный стол, который я багажом отправил в Торфопродукт; он простоял у Матрёны всю зиму, потом я отправил его багажом в Рязань, а после ещё и в Борзовку, и там он сгорел с последним пожаром». (Из пояснений А. И. Солженицына, 2006 год).

59 В 1985 году Панин, «положив руку на Крест и Евангелие», писал Солженицыну: «Наша беседа втроём в 1956 запечатлелась и совпадает с твоим описанием: после обеда мы сидели, и Евгения Ивановна долго уговаривала тебя встретиться с Натальей Алексеевной. Я молчал. Ты возражал, спорил. Не помню доводов ни Е. И., ни твоих. Но запомнил одну фразу. Уходя, уже в дверях ты бросил: мы были муж-жена год, а с этим человеком она пять лет и растит его детей. Так ты и ушел с отказом от встречи на устах. Е. И. обладала ослиным упрямством, и переубедить её было невозможно».

60 «Я уехал, предполагая, что вот, наверное, подходящая женщина; такой тоже лагерной закалки; у неё отец погиб в ссылке, и она не комсомолка; я думал, что она потом приедет во Владимир из Свердловска, ко мне на каникулы, но не случилось…» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2001 год). Черты Н. Бобрышевой отразились отчасти в образе Агнии («В круге первом»).

61 Вскоре после разрыва с Решетовской Сомов женился на милой, обаятельной Лиде Ежерец, к тому времени давно оставленной К. М. Симоняном, и перебрался к ней в Москву. Лида жалела Всеволода Сергеевича и его сыновей, страшилась за Наташу и прервала с ней отношения, как только соединилась с Сомовым. «Лида была вообще ангел, ангел в жизни. Это была удивительная женщина. Она могла принести Сомову только счастье и покрыть ему все раны» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2006 год).

62 В служебной характеристике, подписанной директором школы М. Е. Парамоновым, говорилось также о большой помощи Солженицына местным учителям физики и математики, о кружке прикладной математики и геодезии, где изучались различные счётные приборы и изготовлялись самодеятельные геодезические приборы. Добрым словом упоминалась лекция «Атомная энергия на службе человека», с которой учитель выступал в клубе перед населением поселка.

63 «Георгий Георгиевич был достойный человек. Но я просил математику, и очень хотел её вести, а он не мог её дать из-за уже работавшего учителя — тот боялся конкуренции и убедил Матвеева предложить мне физику. Это намного утяжелило мои годы в Рязани. Физика требует эксперимента, классных опытов, подготовки лаборатории. Я это очень не люблю. Руки мои не талантливы. Матвеев согласился не давать мне классного руководства — за это спасибо. Взамен я взялся вести в школе фотокружок. Мы много чего делали с ребятами, но это тоже отнимало мое время» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2006 год).

64 Первой была отпечатана статья А. И. Солженицына о будущих искусственных спутниках земли, заказанная автору «Блокнотом агитатора». Статья не увидела свет, так как 4 октября 1957 года был запущен в космос первый искусственный спутник. Газета «Приокская правда» (1957, 19 октября), говоря о лекторах, выступавших в связи с этим событием, упоминала фамилию преподавателя физики и астрономии средней школы № 2 Солженицына.

65 «Соседей приходилось опасаться: отношения с ними были испорчены тем, что они с двумя детьми жили в одной комнате, а у нас их было две, — вспоминала Решетовская. — Первая из двух смежных комнат была нашей столовой, гостиной, в ней стоял беккеровский рояль, и маминой спальней, другая, маленькая, дальняя — наша с А. И. Он всегда работал только в ней. Если кто-нибудь заходил, что было очень редко, дверь в маленькую комнату затворялась, из неё не доносилось ни звука, будто там никого нет».

66 В 1975-м Панин дезавуировал высказывание 1973 года, мотивируя это тем обстоятельством, что Солженицын ещё оставался в СССР. «Действительность была несколько иной. Мои встречи и разговоры с Солженицыным после нашей реабилитации проходили на уровне сурового братства сталинских лагерей. Я отдавал должное его литературному таланту, но с жесткой прямолинейностью указывал на его ошибки».

67 Как вспоминала Р. Орлова (1988), две её подруги, школьные учительницы, чуть не плакали, присутствуя у неё дома при споре о Дудинцеве. «К чему это приведёт? Наши дети, читая таких, как Дудинцев, вовсе перестанут уважать и нас, своих учителей, и советскую власть». Лев Копелев при этом кричал, что такие книги могут только помочь восстановить советскую власть, разрушенную Сталиным.

68 «Доктора Живаго» я действительно получил из рук Копелева в виде ещё самиздата, в конце 1956 или в начале 1957. Я начал читать, и начало романа мне показало, что автор просто не умеет прозу писать. Какие-то реплики, ремарки в диалогах несусветные. Какая-то неумелость. И вообще я не почувствовал в этой книге ни большой мысли, ни движения, ни реальных картин. Я действительно был разочарован, и надо сказать, что и с годами я не сильно изменил своё мнение об этой книге» (из пояснений А. И. Солженицына, 2006 год).

69 «Я вернулся, — вспоминал Копелев (1988) в декабре 1954 года в ту самую московскую квартиру, из которой ушёл на фронт в 1941 году. Но уже три недели спустя меня из неё выдворила милиция: ведь я просто отбыл срок по ст. 58, был лишён гражданских прав, в частности, права жить в Москве. Тогда я прописался в деревне возле Клина за сравнительно небольшую взятку секретарю сельсовета. А жил в Москве нелегально у друзей».

70 Летом 1959 года Солженицын виделся с Виткевичем в Ростове, когда они с женой приехали, чтобы забрать к себе в Рязань тётушек Решетовских. В результате тройного обмена (соседи по квартире в Касимовском поменялись с людьми, которые уехали в Ростов в квартиру тёти Нины и тёти Мани) с осени 1959-го вся семья — тёща, две тёти, Наташа и Саня, - жила в отдельной квартире, без соседей. «Перебравшись из своей тесной комнатки во вдвое бóльшую, мы первое время просто блаженствовали. Но главное было, конечно, в другом — никого не надо опасаться! Теперь, сжигая в печи рукописи, Саня мог быть уверенным, что уже никто не застанет его за этим крамольным занятием!»

71 За полгода до создания «Ивана Денисовича» Солженицын смотрел в кинотеатре вторую серию «Иоанна Грозного» и по свежему впечатлению писал Н. И. Зубову: «Такая густота вывертов, фокусов, находок, приёмов, новинок — так много искусства, что совсем уже не искусство, а чёрт знает что — безответственная фантазия на темы русской старины».

72 «Целый город, целый городской мятеж так начисто слизнули и скрыли! Мгла всеобщего неведения так густа осталась и при Хрущёве, что не только не узнала о Новочеркасске заграница, не разъяснило нам западное радио, но и устная молва была затоптана вблизи, не разошлась, — и большинство наших сограждан даже по имени не знает такого события: Новочеркасск, 2 июня 1962 года» («Архипелаг ГУЛАГ»). Солженицын узнал о факте восстания сразу же, “как и все, кто слушал западное радио”, но только в 1966-м прямые очевидцы событий сообщили ему подробности.

73 В письме Копелева к Солженицыну (1985) содержится объяснение в связи с недооценкой «Одного дня Ивана Денисовича». «Неужели ты забыл, что для меня в те годы понятие “соцреализм” было весьма одобрительно? В 1960 году вышла моя первая книга “Сердце всегда слева”, где я с искренней глупой уверенностью излагал свою теорию соцреализма. И в этом я не был ни одинок, ни оригинален. В. Днепров и Г. Лукач хвалили “Ивана Денисовича” именно как образец социалистического реализма. А Генрих Бёлль в 1968 году писал о тебе с любовью как о художнике-обновителе социалистического реализма. Социалистический реализм — это стремление отражать реальную действительность в свете определенной идеологии».

74 «С А. С. Берзер удивительно ровные неизменные дружеские отношения сохранялись у нас много лет — от первого знакомства в редакции “Нового мира”, ещё в старом помещении, от первых её тайных сообщений мне о ходе “Денисовича” по кругам ЦК... Она была моя ровесница, и в МИФЛИ училась, как раз когда я там был заочник, от этого ещё — общий взгляд и воспоминания нашего поколения. Самый образ мысли её и восприятия был мне близок, не расходились заметно наши реакции» («Бодался телёнок с дубом»).

75 Как записал В. Лакшин в июне 1962 года, Федин, член редколлегии «Нового мира», «очень хвалил Солженицына. “Вы сами не знаете настоящей художественной цены этой повести Солженицына”. Но написать на бумаге отзыв боится. “Ну, вот только не знаю, как вы это напечатаете? — сказал ещё Федин. — А папе (то есть Хрущёву) показывали?” — спросил он трусовато».

76 «Солженицына я вижу впервые, — записал в этот день Лакшин. — Это человек лет сорока, некрасивый, в летнем костюме — холщовых брюках и рубашке с расстёгнутым воротом. Внешность простоватая, глаза посажены глубоко. На лбу шрам. Спокоен, сдержан, но не смущен. Говорит хорошо, складно, внятно, с исключительным чувством достоинства. Смеётся открыто, показывая два ряда крупных зубов».

77 См.: «С незабвенным выходом в свет того одиннадцатого новомирского номера жизнь наших смолоду приунывших поколений впервые получила тонус: проснись, гляди-ка, история ещё не кончилась! Чего стоило идти по Москве домой из библиотеки, видя у каждого газетного киоска соотечественников, спрашивающих всё один и тот же, уже разошедшийся журнал! Никогда не забуду одного диковинно, по правде говоря, выглядевшего человека, который не умел выговорить название “Новый мир” и спрашивал у киоскерши: “Ну, это, это, где вся правда-то написана!” И она понимала, про что он; это надо было видеть, и видеть тогдашними глазами. Тут уж не история словесности — история России» (С. С. Аверинцев — А. И. Солженицыну, 1998).

78 «Мы с ним оба были верные “сыны ГУЛАГа”, — писал Солженицын, — я хоть по сроку и испытаниям меньше его, но по духу, по отданности, никак не слабей. Это — очень стягивало нас, как магнитом. И когда в 1956 я читал в самиздате стихи его, неведомого: «Я знаю сам, что это — не игра, / Что это — смерть. Но даже жизни ради, / Как Архимед, не выроню пера, / Не скомкаю развёрнутой тетради», — да ведь это ж просто обо мне! о моей тайне! — и он соучастник. И с подобным же чувством прочёл он в самиздате 1962 года “Ивана Денисовича” — по своему пессимистическому взгляду никак не допуская, что это будет опубликовано» («С Варламом Шаламовым»).

79 «Сразу же за публикацией “Ивана Денисовича” я обратился к В<арламу> Т<ихоновичу>: отберите какие Ваши стихи, я попробую передать А<лександру> Т<рифоновичу>. И — передал. Твардовскому, к моему удивлению и сожалению, они вовсе не понравились, и он выразил мне резкое неудовольствие моим посредничеством. Продолжать его, настаивать — было неуместно. Тем более, что путь через новомирский отдел прозы был Шаламову и открыт, и использован им: его рассказы там хорошо знали, они лежали в “Новом мире” задолго до публикации “Ивана Денисовича”, он сам мне о том писал» («С Варламом Шаламовым. Добавление 1998 года»).

80 «Когда я был у Ахматовой второй раз (30 ноября 1962), Анна Андреевна спрашивает: “А вы не хотите ли познакомиться с Еленой Сергеевной Булгаковой?” Я отвечаю, что очень охотно. Она тогда и говорит: я сейчас набираю номер — потом дает мне трубку и соединяет с Еленой Сергеевной. Я потом очень подружился с ней, у неё прочел роман “Мастер и Маргарита”, одним из первых, ещё никто не читал. “Театральный роман” прочёл. Я вообще считаю Булгакова бесконечно близким себе. Хотя мы разные, но по какому-то складу и соотношению с советским временем чувствую в нём себя, своё, родное» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2001 год).

81 Так, трилогия Г. Серебряковой о К. Марксе «Прометей» была представлена Союзом писателей РСФСР, издательством «Художественная литература», журналом «Дон», Институтом литературы и искусства имени М. Ауэзова АН Казахстана, Новосибирским монтажным техникумом, Управлением Гидрометеослужбы центральных областей и т. д.

82 Следы этой «специальной акции» сохранились в поздних (2002) мемуарах В. Семичастного. «Во время Великой Отечественной войны Солженицын был на фронте и не проявил себя как настоящий патриот. В напряжённой обстановке, какой является война, совершенно ясно, что власти вводят строгую цензуру и карают за проявления безответственности. В 1945 году Солженицын был арестован за пораженческие настроения и за то, что в своих письмах расхваливал немецкую армию и немецкую технику. Поэтому, я считаю, был Солженицын осуждён совершенно логично и с полным основанием».

83 «Помню, осенью 69-го года, — писала (1975) Решетовская, — после исключения Солженицына из Союза писателей я сожгла конверт с этими записями и письмами тех недель — тот самый, на котором рукой мужа было написано: “Наша злополучная история”. Сожгла, чтобы никогда не увидели этих строк чужие глаза». «Никогда никаких записей не видел, никогда этого дневника в руках не держал. Был ли он? Наверное, был, но сколько его было, и когда она его уничтожила, я не знаю» (из пояснений А. И. Солженицына, 2007 год). Сохранившийся дневник Решетовской, который она вела на страницах перекидных календарей с 1963-го по 1969 годы, включает и ташкентские записи от 18 – 25 марта 1964 года, однако следов драматического объяснения в них нет. Из записи 23 марта видно, что А. И. целый день провёл в городском онкодиспансере, а Н. А. днём гуляла по городу, посетила два музея, общалась (вместо А. И.) с корреспондентом «Ташкентской правды».

84 «Знакомство с Солженицыным, — пишет Н. Г. Левитская, — стало этапом в нашей жизни, придало ей смысл, целеустремлённость, наполнило новым содержанием... Мы поняли и приняли друг друга с первого слова. Речь сразу же пошла про книгу о лагерях — будущий “Архипелаг ГУЛАГ”. Без лирики договорились, чтó и кáк будем делать, и приняли сразу же постановленные условия: никаких посторонних разговоров, случайных встреч, рассказов кому-нибудь, что мы для него делаем».


   
 
 

© «Центр поддержки отечественной словесности»

Rambler's Top100 Rambler's Top100