Он не печатался почти до пятидесяти, но духом не падал и продолжал быть поэтом.
Уже на старости лет ему стало известно, будто бы одна из ветвей его рода восходит к голландским баронам. Его пра-пра… барон Корнелиус Рейн отправился на войну вместе с наполеоновской армией и оказался в польском городе, откуда и дал потомство.
Почему-то охотно верю.
Барон, загрустивший над кубком. Он тускло смотрит из-под косматых бровей, но в глубине глаз искрится хищный огонек. И вот уже, воспрянув, он издает боевой клич завоевателя.
Рейн гораздо очевиднее ахматовский птенец, нежели его собрат Бродский. Эта поэзия по-античному, прости господи, глуповата.
В отстаивании того родного и дорогого, что для ясности назовем классицизмом, Рейн порой делается свирепым.
Бродский определял его как «элегического урбаниста». Городской фон, улиц и квартир, действительно постоянен в этой поэзии, хотя легко сменяется и загородным, и особенно морским. Но и элегия у Рейна все время перерастает в балладу, невеселое раздумье — в бодрый сюжетец, рысца — в галоп… Бродский даже называл своего друга «элегиком трагическим», утверждая: «Главная его тема — конец вещей». Думается, это больше относится к самому Бродскому. Рейн же про начало, первозданность, открытия. Отсюда — живой хаос, окольцованный мастерски четкой, но легкой линией, будто кистью древнегреческого живописца Апеллеса. Главное — внутри кольца. Пиршество вещей.
Он перебирает разбросанные вещи, что-то сердито отшвыривает, что-то с внезапным смехом подносит к лицу и отрывисто повторяет простые слова, которые для него свежи и удивительны.
Он хватается за предметы наугад и на ощупь, но не впотьмах, а в ослеплении солнечными лучами.
У него много существительных, которые суть кости и мышцы поэзии, он изгоняет дряблый жир эпитетов (для Рейна увлечение ими — признак пошлости и бессилия, как и частые многоточия), и в результате случается странное очарование, когда стихотворение вроде бы подчинено строгой логике, но кажется диким, как багровая фигура, сошедшая в танце из анатомического атласа.
В каждой строке мерцает двойное дно. Иной раз лишенный образов, простой и будничный очерк дарит ощущение волшебства. Все по рецептам Анны Андреевны — бытовой, житейский сор перетирается в порошок и погружает в таинственную надмирность.
У Рейна удивительная алхимическая связь рифмы и образа. Рифма, грубая и очевидная, сочетается с образом, наивно резким, и все это как бы напрашивается в детскую книжку, что, по-моему, высокий комплимент:
Пока небесный виден хоровод,
в последний раз взгляни на небосвод,
твоя звезда бледнея и дрожа,
похожа на лучистого ежа…
А когда рядом мелькают рифмы неожиданные, это почему-то все равно лишь усиливает трогательную интонацию утренника:
Ходит на ногах негибких
Около ворот Никитских…
Для Рейна слово «Ленинград» — вечный позывной судьбы. Того пространства и времени, о котором Лимонов сказал: «СССР — наш Древний Рим».
Так славно в августе, и надо малости —
Винца в бутылочке, мясца на вилочке.
Сладость имперского конформизма, когда беззаботный городской романс аукается с гулким гимном, а обволакивающий месяц неги носит гордое имя императора.
Сквозной для Рейна мотив — стремление из непогоды в дом, к огню и теплой жене, и, похоже, где-то рядом с этим выбором «частного человека» охранительское желание заслониться от социальной сырости, смуты и суеты надежным большим крылом.
Империя — это она, продолжение жены, заботливой и суровой. Общество — пустопорожняя морось.
Вот почему этот мокрый снежочек
склеил нам губы и щеки засыпал,
он, как упрямый студентик-заочник,
выучил правду в часы недосыпа.
Для Рейна милее студентика, ворующего нервными вдохами гнилой воздух правдочки, некто зловеще-загадочный, возможный кровопийца, сосед по коммуналке Котов, из раннего, но знакового стихотворения.
За фанерной стеной он остался неясен до жути.
Что он прятал? И как за него заступиться?
Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды
на балконе у Котова пили приблудные птицы.
Античная притягательность силы, размывание границы между тираном (Котов-кот) и пернатыми жертвами, приручая и потчуя которых тот выставляет драгоценный фарфор.
Характерно, что спустя полвека после написания этих стихов Рейну досталось от правозащитной общественности, прознавшей о его готовности перевести в подстрочнике стихи самого Туркменбаши. «А разве не интересно узнать, что пел Нерон?» — недоуменно протрубил Евгений Борисович.
Естественно быть добрым и мягким в своем маленьком кругу (вообще в природе этого человека милосердие и свободолюбие), но и естественна грозовая властность хроноса и того, кто распоряжается и его потоком, и щепками судеб:
И все-таки, спасибо за все, за хлеб и кров
тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
кто учит нас терпенью и душу каменит,
кто учит просто пенью и пенью аонид.
Тому, кто посылает нам дом или развал
и дальше посылает белоголовый вал.
Мы сидим на веранде переделкинской дачи, вблизи черно-белых заснеженных сосен, мой собеседник роняет веские слова, чуть клонясь величественной головой барона, но в глубине его отрешенных глаз живет то загадочное золотистое тление, которое каждый миг может вырваться огненным яростным кличем.
Евгений Борисович, что вас радует в жизни?
Сейчас уже трудно сказать. Хорошая книга. Я уже больше перечитываю, чем читаю. Я открыл какую-то радость в перечитывании книг. Не чтение, а перечитывание, очки пока позволяют. То всего Лескова перечитаю, то что-нибудь ещё… Иногда какая-то передача, хорошее настроение жены Нади, хорошая погода…
А что печалит?
Конечно, возраст мой, громадный, уже большинство моих друзей на том свете, несколько человек осталось где-то за рубежом. Всеобщая печаль, печаль жизни. Я никогда не был особенно жизнерадостным человеком. Когда-то радостью было сочинительство, я всё-таки довольно много всего написал, но сейчас в основном занимаюсь своими студентами в Литинституте.
Есть способные?
Подавляющее большинство – это девицы после десятого класса. Всё-таки, если ты не гений, если ты не Лермонтов, не Рембо, который в двадцать лет бросил всё и остался навсегда великим поэтом, нужен некоторый жизненный опыт. Да, у меня были способные люди, правда, очень давно, но в связи с каким-то всеобщим понижением репутации литературной, они все разбрелись и книжки теперь ничего особенного не означают, и так, чтобы кто-нибудь сделал очень большое имя, я не вижу таких.
В вашей жизни было так, что вы писали стихи долгие годы, и при этом у вас не выходило ни одной книги.
Мне было сорок девять, когда у меня вышла первая книга. Но до этого я всё время что-то писал, много печатался – очерки какие-то, рассказы, сценарии, я сделал больше двадцати фильмов.
Но тогда это была другая позиция, много было замечательных, не издававшихся поэтов, и Бродского не печатали, и Чухонцева почти не печатали. Печатались и очень хорошие поэты, Кушнер, Ахмадулина… Ну, вот тогда пролегла такая черта, которую трудно было перескочить, надо было ждать. Сначала я как-то хлопотал… Составил книгу и отнёс в издательство «Советский писатель», в ленинградское отделение.
Знаю, что её взяли, но выходу помешала смерть редактора.
Да, первоначально мне повезло, она попала в руки Сергея Спасского, очень хорошего поэта. Ему понравились мои стихи, он заключил со мной договор, поехал на пароходе по Волге и там внезапно умер. И дальше уже мне вернули рукопись на доработку. Был такой термин – «доработка». А дальше потекли долгие годы, пока лежала моя книга в издательстве! Мировой рекорд воздержания. После многих мытарств книга уже должна была выйти, но я принял участие в составлении знаменитого альманаха «Метрóполь». Я собирал туда всю поэзию. Впервые у Высоцкого, которого я туда привлёк, вышла огромная полноценная подборка стихотворений.
Случился скандал, и книга моя, конечно, снова не вышла. И только в 1984-м году она вышла, моя первая, под названием «Имена мостов». А помог мне, между прочим, совершенно чуждый мне человек – поэт Егор Исаев, который в те времена возглавлял редакцию русской советской поэзии издательства «Советский писатель».
С тех пор я издал более двадцати книг.
Вы упомянули кино… А сейчас его любите? Или тогда уже отсмотрели своё?
Отсмотрел. Сейчас это только какое-то принудительное времяпровождение. А ведь я даже учился на Высших курсах киносценаристов. Мне мало что нравится, но я не очень понимаю, почему они почти не показывают хорошее советское кино, а показывают какую-то лабуду. Вот вчера показали «Рабу любви», там хоть какое-то творческое отношение есть ко всему, хорошие актёры, и что-то вне убийств и взрывов.
Мне кажется, что ваши стихи как-то связаны с кинематографом.
Да, пожалуй, вы правы… Я написал много, по-моему, штук пятнадцать длинных поэм, и там пытался применить кинематографическую технику – монтаж, крупный план, какие-то сюжетные обстоятельства. Мне тогда казалось, что это моё открытие и такое достойное ответвление в нашей поэзии.
Я очень люблю ваш «Монастырь». Как будто кинокамера скользит по длинному коридору.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа…
А потом врывается в комнату, чтобы в упор и крупно взять отдельную судьбу.
Да, да, похоже на то…
И сейчас пишете?
Если Бог даст чего-нибудь ещё сочинить, то и спасибо. Спасибо. Пишу, но чаще заметки. Ни дня без строчки, как когда-то Олеша.
С которым вы были знакомы.
Я познакомился с Олешей в кафе «Националь». У меня был такой приятель – Сергей Вольф, он уже умер, очень талантливый прозаик. И мы с ним приехали из Ленинграда в Москву, и сняли сарай в Серебряном Бору. Денег у нас было немного, но нам надоело ходить по столовкам, и я говорю: «Серёжа, пойдём в кафе какое-нибудь, поедим по-человечески». И мы пошли в кафе «Националь». Сели за столик и видим на столике стоит блюдо такое – «шницель по-министерски». Вы знаете, что такое «шницель по-министерски»? Это куриная грудка. Почти не тронута, только уголок отрезан, и гарнир изумительный. Я говорю: «Давай съедим!» И мы съели немедленно. Голодные! У меня в ногах стоял портфель, я положил туда пустую тарелку и захлопнул. В это время подходит хозяин, который отходил в уборную: «Где мой шницель?» А я говорю: «Его унесла официантка». А Серёжа, выдержав минутную паузу, он был очень остроумный человек, ледяным тоном говорит: «Мы за чужими шницелями не следим». А рядом сидел Олеша, он всё это видел и понял, что мы съели. И когда этот человек ушёл, Олеша говорит: «Ребята, идите сюда». Мы пересели. Рассказали, что из Ленинграда, пишем. Он говорит: «У вас деньги есть?» Мы говорим: «Немного есть». – «Вы можете бутылку коньяка заказать?» – «Да, можем». И Муся, официантка у Олеши, которая его обслуживала, принесла бутылку коньяка. Олеша говорит: «Не надо её открывать». Я удивился, а он говорит: «Сегодня день рождения у Валюна (В.Катаева – С.Ш.). Он меня не позвал. А я приду всё равно – он же не выгонит меня, не дойдёт до такой достоевщины. А этот коньяк я принесу с собой!»
В итоге он так и не пришёл к своему другу-сопернику… И вам сказал знаменитое: «Я лучше писатель, чем он. Но у Катаева демон сильнее».
Да, вы это знаете как катаевский биограф. Потом я у Олеши и дома был, и видел знаменитую Ольгу Суок, его жену.
Там же в Лаврушинском переулке вы посетили Пастернака.
Мы с моим приятелем поэтом Дмитрием Бобышевым были в каком-то туристическом походе на Карпатах, потом приехали в Москву и решили повидать двух-трёх поэтов. И первым – Пастернака. Дали нам в адресном столе его адрес, и мы пришли. Он прежде всего спросил, сыты ли мы, сделал нам какую-то огромную яичницу из девяти, как сейчас помню, яиц. И потом часа два мы беседовали.
Он сказал, что ничего в стихах совершенно не понимает, что это не его дело, что он не из тех людей, которые живут только новизной стиха, и очень подробно расспрашивал нас о наших вкусах и делах. И потом вдруг долго довольно рассказывал о Павле Васильеве, какой это был выдающийся, замечательный, единственный поэт, и потом очень долго рассказывал о «Докторе Живаго». Уверял, что всё будет в порядке, что у него есть договор, что он будет опубликован в Гослитиздате. Пообещал прислать мне экземпляр, и выполнил обещание − прислал.
Затем я приезжал к нему сюда, в Переделкино. Зинаида Николаевна меня покормила, напоила чаем. Пастернак уже спросил, что я сочиняю, я ему что-то прочёл. Он стал рассказывать какие-то вещи, которые можно встретить в его автобиографической «Охранной грамоте». И он замечательно говорил, чего я не ожидал, какой он был неслыханный модернист в десятые годы, что он всему предпочитал Андрея Белого, Пшибышевского, хотя в семье его царил Толстой, отец его был иллюстратор Толстого.
На мои стихи сказал, что рифмовать надо точно, время ассонансов прошло.
А вообще, надо рифмовать?
Я использовал верлибр в стихах и поэмах, пока он мне не показался довольно лёгким хлебом.
Написать «Александрийские песни», как любимый мною Михаил Кузмин, почти невозможно заново, а рифма настолько соединена с русской просодией, настолько лежит внутри нашей классики… Она – естественная вещь, она себя ещё не изжила. В европейской поэзии изжила, мне кажется.
Что такое для вас поэзия?
Для меня, прежде всего, история поэта соединена с его сочинениями, иногда сам поэт важнее его стихов. Если есть какой-то особый взгляд, личность, характер. А характер – это уже судьба. И потом есть такие труднообъяснимые вещи, когда поэт становится голосом времени, вот как Блок, написавший немало, как мне кажется, второстепенных стихов, но он – голос времени. Так таким голосом на каком-то этапе был Маяковский.
Но я знаю, поздний, постреволюционный Маяковский вам совсем не близок.
Мне говорила Ахматова, что Маяковский должен был умереть в 1917 году. Тогда это был бы Лермонтов.
На каком-то этапе Бродский стал голосом времени.
Какие поэты для вас особенно дороги?
Знаешь, я, в отличие от многих и многих, человек широкого взгляда. Что талантливо, то и ново. Я мог бы назвать десяток поэтов, просто иногда, на каком-то этапе, кто-то становился важнее всего. В какое-то доисторическое время (а я рано начал писать стихи), это были даже такие поэты, как Тихонов и Багрицкий, но потом я как-то совершенно от них отошёл. Долгое время – Пастернак, Мандельштам, Ходасевич, Георгий Иванов…
Вы называете себя «сугубым ленинградцем».
Ну да, я там вырос, родился, там прошло всё самое главное, хотя я как раз такой двух столиц житель. Я очень рано попал в Москву.
Вы оказались в Москве 22 июня 41-го года…
Да, это такое уникальное совпадение…Вы хорошо подготовились, Сергей!
Вы же знаете, отец мой был известный архитектор, мама преподавала немецкий язык и немецкую литературу, а потом началась война. Я болел бронхиальной астмой, Кисловодск считался для астматиков целебным. Мама везла меня туда, но в Москве пассажиры поезда узнали о войне. Мама решила сойти с поезда, это спасло нам жизнь.
В октябре 41-го мы уехали в эвакуацию, в город Аша на Урале. Но уже в конце 41-го вернулись в Москву, маму вызвали на работу в военную академию, преподавать. Я помню, как, будучи первоклассником, стоял на зимней улице и слушал из репродуктора о том, как сдаётся армия Паулюса в Сталинграде. Меня водила тётя смотреть на колонны пленных немцев. Я помню, как впереди шли немецкие генералы и как шли инвалиды немецкие на костылях. А в июне 1945-го я был на Красной площади и видел Сталина своими глазами.
Папа погиб на фронте в 44-м году под Псковом, и в 45-м году мы вернулись в Ленинград.
Я гораздо больше люблю Ленинград, может быть потому, что я его меньше вижу, только на экране, и он как-то остался важнейшим моим приютом. Всё-таки Москва совершенно не соизмерима с человеком, и я живу в основном в четырёх стенах и когда выезжаю, она меня ужасает.
У вас есть поэма «Няня Таня» о вырастившей вас. О том, что она
всему для этой жизни обучила:
во-первых, долгой памяти,
а во-вторых,
терпению и русскому беспутству.
Умерла она, когда мне было девятнадцать. Да, я ей многим обязан! Она вышла из крестьян. Семью её раскулачили, муж погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли в 20-е за бандитизм, а в 42-м году уже немцы расстреляли младшего сына за то, что он отвозил муку партизанам. Его выдал родной дядя, староста села. Дочь и внучка умерли в блокаду, а няню угнали в Германию, откуда она и вернулась к нам обратно.
Няня Таня тайком крестила меня и нарекла в честь Алексея Божьего человека, которого особо почитала.
Вы первое стихотворение в восемь лет написали?
Да, приблизительно так. Из-за своей астмы, чтобы отладить дыхание, я сочинял заумные стихи, как Хлебников: «Шухер-мухер-жан-парухер».
А от отца осталась большая библиотека, где было много замечательных, необходимых книг, в том числе всякие стихи, которые там собирались.
Хочу спросить про зловещего Якова Лернера. Он преследовал по пятам вас и Бродского, которого в итоге посадил. Этот, как бы сейчас сказали, хейтер появился в вашей жизни, когда вы ещё были студентом, причём не гуманитарного вуза.
Да, я по совету мамы поступил в Технологический институт, на механическое отделение. Там я и мои товарищи стали выпускать стенгазету «Культура», в которой я написал о выставке Сезанна в Эрмитаже. Этот Лернер вызвал из Москвы корреспондентов, и в «Комсомольской правде появилась статья о том, что я прививаю советскому искусству фашистский метод импрессионизма. И меня исключили из института. Я уехал на Камчатку, где работал в геологической партии. Это было просто замечательно, экзотично, мужественно: ездить на своей лошади по имени Терек и стрелять всякую дикую птицу. Через год я вернулся в Ленинград, и поступил уже в другой институт, в Холодильный, который и закончил.
Но Лернер не отвязывался?
Он до сих пор для меня не совсем ясная фигура. Он был предприимчивой тёмной личностью. Я был на суде над ним! Он проворачивал довольно крупные дела с квартирами, какими-то лже-ревизиями, был сначала председателем профкома у нас в институте, возглавлял народную дружину Дзержинского района. И как раз вышел указ Хрущёва о тунеядстве, ну и тут ему попался Бродский, который был гораздо более удобной мишенью – он в тот момент нигде не работал, а я все-таки работал на заводе Котлякова механиком цеха.
Да, вы же заводчанин.
Я сначала пошёл в Гипропищепром, это скучнейшая организация, где надо было какие-то элеваторы чертить. А на заводе и зарплата была гораздо больше, там премии какие-то были, и интереснее, большой завод, что-то производили, цеха, делали какие-то шестерёнки, машины. Вот так я и проработал там года два.
Но меня кроме стихов ничего не интересовало!
И я ушёл с завода и стал жить своим пером. Я писал очерки для подростков, детские рассказы, их печатали в Москве и Ленинграде. В общем, я очень прилично зарабатывал. Но как-то стихи мои не очень печатали. Правда… в каком же это году?.. в шестьдесят втором, в альманахе «Молодой Ленинград» появились два моих стихотворения. Ну, это и всё.
Ещё про Лернера. А как он вышел на Бродского?
Дело в том, что мы выступали в студенческих общежитиях. Тогда было в Ленинграде несколько литературных кафе. Мы выступали в довольно больших Домах культуры – Промкооперации, Первой пятилетки, где Иосиф тоже читал стихи. Может быть, тогда Иосиф выступал в кружке, у нас в «Техноложке», а Лернер зашёл и его услышал. Он явно связывал с этим какой-то личный интерес, но за ним, видимо, стояли какие-то силы, он не мог один провернуть такую историю преследования.
Когда вы познакомились с Бродским, вас попросили унять его, чтобы он не читал стихи?
Это правда.
Иосиф совсем был мальчик, ему было лет 16–17, он только-только начал свои сочинения. И писал он какие-то странные тогда верлибры и больше всего любил романтических коммунистов Назыма Химета и Пабло Неруду, от чего потом отошёл.
Познакомились в Ленинграде, на квартире у нашего приятеля Славинского, которого уже нет в живых. И именно Славинский попросил меня как-то объяснить Бродскому, что когда приходят девушки пить вино и слушать пластинки, то не надо особенно декламировать. «Слушай, тут один идиот не даёт нам покоя, а мы хотим выпить и закусить. Ты можешь ему сказать, чтобы он перестал читать?» Он выводит юношу рыжего, и я говорю: «Здесь не надо читать стихи. Приезжай ко мне домой завтра и почитаешь». И он пришёл ко мне, мы подружились, и стали близкими друзьями. Так что я его не слишком унимал.
Он ушел из школы, работал на заводе, в морге, кочегаром в котельной, был почтальоном. Он уехал в геологическую экспедицию. Вернулся через несколько месяцев, пришёл ко мне с новыми стихами, и они уже были хороши.
Я старше Бродского на пять лет, он родился в сороковом году, а я – в тридцать пятом. В ранней юности разрыв в пять лет существенен.
По тем временам я уже был начитанный, давал ему много книг из своей толковой и обширной библиотеки, и купленных на барахолке, имел твёрдые суждения, которые потом, может, как-то изменились, но в ту молодую пору я их довольно резко и весомо пропагандировал. Он потом много раз называл меня своим главным учителем, но я сам не понимаю, что это значит. Он реципировал, усвоил какие-то мои то ли суждения, то ли предположения.
Вы его просвещали?
Вот это верно, вот это самое верное слово – просвещение. Я часто бывал в Москве, привозил какие-то списки… Это я ему дал Цветаеву, она произвела на него огромное впечатление, и он гораздо больше ученик Цветаевой, чем Ахматовой. Бывал у него в ссылке, в деревне Норенская Архангельской области, ну а потом он стал тем, кем стал. Неслыханная слава и огромное количество всякого рода подражаний – и толковых, и бестолковых, всё это до сих пор иногда меня поражает и удивляет. Мне недавно попался статистический сборник, где собраны ссылки на него. Это что-то невероятное, это превышает всё умопостижимое – тысячи ссылок, тысячи. Любой человек считает необходимым или сослаться, или процитировать, и это заслуженно, но в этом есть элемент какой-то культурной обязательности, какого-то стремления «припасть к стопам».
Как раньше на «основоположников» ссылались.
Ну да. Но, конечно, он замечательное по таланту и масштабу явление.
Его движение к этой славе изначально чувствовалось?
Пожалуй, да. Он был человек чрезвычайно… это трудно сформулировать… особого характера, который предпочитал входить в разные кружки, а тогда поэзия, как и сейчас, наверное, жила кружковыми явлениями, и, как мы называли его между собой, такой «темнила» – не проговаривался относительно своих параллельных связей.
То есть он действовал сразу на нескольких площадках?
Точно, да.
И в этом была какая-то социальная амбиция?
Пожалуй, да. Хотя, я думаю, как раз в Ленинграде он больше всего принадлежал нашей группе – Бобышеву, Найману…
Вы пытались спасти его от ареста?
Да, его надо было увезти в Москву. Я его увёз из Ленинграда в Москву, мы поселились у Ардовых, но тот самый Лернер поехал и в Москву, и потребовал, чтобы Гослитиздат расторг с Бродским договоры, и была опасность, что он арестует Бродского в Москве, и тогда я его уложил в сумасшедший дом, там спрятал.
Так получилось, что мне знакомы основные участники той операции, включая поэта и психиатра Михаила Ярмуша.
Да, он очень помог, и на скорой помощи увёз Иосифа. Но Иосиф быстро потребовал его забрать из Кащенко, потому что там одни сумасшедшие и он страшился сойти с ума, и с трудом удалось его оттуда достать. Бродский недолго жил здесь, в Переделкине, а потом пришёл ко мне и говорит: «Я еду в Ленинград. Дай денег на билет». – «Тебя там арестуют». – «Ну и что. Нельзя отворачиваться от судьбы. Надо поехать и расхлебать свою кашу».
Всё шло ему на пользу, абсолютно. И в этом было особенное избранничество.
Жизнь разводит людей, особенно – людей литературы. Это не так часто случается: сохранить дружбу сквозь жизнь.
Мы сохранили до самого конца. Я и ездил к нему много потом.
А у вас никогда не было соперничества с ним? Или даже чувства ревности?
Трудно сказать… Надо приглядеться к судьбе.
Вы говорите: Бродский гораздо больше ученик Цветаевой, чем Ахматовой. И с обеими его познакомили вы.
Да, это я его познакомил с Ахматовой, которую я знал с едва ли не детского возраста.
С одиннадцати лет?
Да, вы замечательно подготовлены. Первый раз мать захватила меня к ней, в «Асторию», потому что двоюродная сестра моего отца, Валерия Яковлевна Познанская, крупный химик, дважды лауреат Сталинской премии, была подругой Ахматовой по эвакуации. А когда мне был двадцать один год, я взял адрес Ахматовой в Ленгорсправке и прямиком отправился к ней, и началось моё ежедневное знакомство с Ахматовой.
Когда мы шли с Бродским к Ахматовой, он был очень удивлён. Он думал, что она умерла ещё до революции. Он поселился рядом, в Комарово, и одно лето просто помогал Ахматовой по всяким домашним хозяйственным делам. Я тоже в те времена довольно часто видел Анну Андреевну,
В Комарово Бродский, Бобышев, я, другие люди обедали, пили водку, собирали грибы… Мы обычно водку закусывали жареными грибами.
Ахматова, действительно, очень большое участие приняла в защите Иосифа, его вызволении из ссылки, подключила к этому делу и Шостаковича, и Чуковского, и Маршака…
Повторю: он, безусловно, ученик, более всего, Цветаевой. В ту пору мне казалось, что я в какой-то касательной мере связан с Ахматовой, и она сама это находила.
Она, как я сейчас это понимаю, не выдавала никому особенно больших дипломов. Она любила Пастернака, считала гением Мандельштама, и, пожалуй, она больше всех обратила внимание на Иосифа. К остальным она относилась с очень хорошо сдержанной и, как мне казалось, равновеликой приязнью – к Самойлову, Корнилову… Она говорила вещи чрезвычайно замечательно толковые, и трудно было понять, насколько её затронули твои стихи.
Она и читала нам стихи часто, и просила иногда заменить какие-то строчки…
Заменить у неё?
Да, в «Царскосельской оде» и других вещах…
Когда я стал одним из первых слушателей «Царскосельской оды», то, наученный в Техноложке, заметил: строчка «Пили царскую водку» может вызвать непонимание, что речь не о химической смеси, растворяющей золото. И Анна Андреевна предложила мне придумать замену, и теперь строка звучит так: «Пили допоздна водку». Признаюсь, иногда прежний вариант мне кажется лучше.
Что ей давало окружение молодыми поэтами?
Она была гораздо более одинока, чем казалось извне. Мы жили тогда в Ленинграде, она большую часть жизни проводила в Москве. Когда она приезжала на полгода в Ленинград, она жила литературными разговорами, она знала больше нас. У неё была, мне кажется, замечательная внутренняя задача – она хотела передать какие-то исторические обстоятельства литературные, в том числе и свои личные, только в своём истолковании. В этом смысле она была человек как-то даже беспощадный, она сохранила весь накал своей молодой борьбы. Рассказать нам про каких-то людей в 10– 20-е годы, которых она не любила, целиком отрицала… И Брюсова, и Вячеслава Иванова, и Есенина, кого угодно. Она это твердейшим образом отстаивала. К тому времени, к 50-м – 60-м годам какие-то академические суждения улеглись. Что там вести особенные дискуссии о Брюсове, например? Он занял своё место, не слишком популярное, но она относилась к нему крайне негативно, также как к Кузмину, с которым резко разошлась, к Анне Радловой…
Она многое пересказывала, у неё была совершенно исключительная, выдающаяся память. Можно было спросить её: «На станции Подсолнечная, на железнодорожной платформе встретилась с Блоком, когда это было?» Она точно говорила: «9 июля 1914-го года». Я второй раз такой невероятной памяти в своей жизни не встречал.
И вспоминала Гумилёва.
Что касается Гумилёва, она была как бы обижена тем, что в литературной среде, хотя его и почитали, но считали далеко уже отступившим поэтом двадцатых годов, который повлиял на Тихонова, на Багрицкого. Это его изъятие в связи с его расстрелом… Она утверждала, что он великий непонятый поэт совершенно, не доживший до своего понимания, до своей славы…
Говорят, он бы пел гимн полярникам, лётчикам…
Возможно… Она подвигла литератора Лукницкого всю жизнь заниматься биографией Гумилёва.
А ещё «Ахмедов затянул Зайченко». Так и было сказано?
Да! В записных книжках Ахматовой эта история записана моей рукой. Ахматовой эта история невероятно нравилась!
Это было на Кавказе. Я путешествовал там со своей студенческой компанией, мы ждали катера из Гагр до Сочи.
Подошёл нищий старик и стал объяснять, что он бывший заключенный, который едет домой на север, в Вологду. И попросил денег на билет. А я спрашиваю его: «За что ты сидел?» Он говорит: «А ты сначала угости меня, потом я тебе отвечу». А там на пристани из бочки продавалось сухое вино. Мы ему купили два стакана этого вина, он расчувствовался, и сказал: он сидел по делу Ахмедова и Зайченко. А он, видимо, был неглупый человек, он к нам обращался: «золотая советская молодежь». Когда я его спросил, что за дело было, он сказал, что не может этого рассказать, потому что давал подписку, и это совершенно секретное дело, таинственное. «Я могу тебе сказать только одно: Зайченко ни в чём не виноват, его затянул Ахмедов».
Анна Андреевна, возможно, считала, что этот курортный бродяга был недалёк от истины. Ведь она была уверена, что ждановское постановление 46-го случилось из-за неё, из-за её встречи с сэром Исайей Берлиным, и получалось, что «Ахмедов» затянул «Зайченко».
А с Зощенко вы были знакомы?
Я был у него в гостях.
Тогда в Ленинграде гонорары платили почти все в одном месте – в Доме книги, в кассе советского писателя на втором этаже. Я какие-то детские рассказики опубликовал в «Детгизе» и должен был получить какие-то небольшие деньги. А я дружил с Виктором Голявкиным, который тоже тогда писал короткие рассказы, ещё до своих повестей. И мы пошли вместе, и я по фотографии просто узнал Зощенко, который стоял перед нами в очереди. Он переводил тогда, по-моему, Лассилу – финна такого, т.е. тогда ещё не было возвращения Зощенко в литературу. И мы подошли, стали о чём-то рассказывать, он был очень как-то смущён… Он сказал, что здесь говорить не может, и не придём ли мы к нему домой. Он жил в писательской надстройке, на канале Грибоедова. Мы пришли, его жена попросила нас не слишком долго его мучить, поскольку он не переносит долгих разговоров, и, вообще, не слишком склонен к посещениям поклонников. Мы часа полтора с ним говорили, и он всё время говорил, что надо иметь профессию, что литература – ненадёжное дело. А Голявкин тогда учился в Академии художеств, он же был очень неплохим художником, а я был ещё инженером. Я принёс ему очень редкую книгу 29-го года «Письма читателей к Михаилу Зощенко» (я увлекался тогда всякой букинистикой). Потом я был на его похоронах.
Как удивительно, что и Зощенко, и Ахматова, и Пастернак были готовы принимать у себя незнакомых молодых людей, проводить с ними время, разговаривать. К тебе явился незнакомец, и ты ему жаришь яичницу.
Была другая традиция. Даже такой вельможа и бонза, как поэт Тихонов, который был председателем «комитета защиты мира», когда я его со своим приятелем на Каменном мосту случайно встретил, немедля нас повёл к себе домой, в Дом правительства, и там долгие времена рассказывал о разном – он путешествовал тогда много, был в Индии, в Индонезии. Так что, это была какая-то другая традиция. Потом это всё прервалось.
Вы сказали, что слава Бродского вас до сих пор порой удивляет, хотя и была заслужена. А слава Довлатова?
Он, во-первых, замечательно талантливый писатель, во-вторых, тут случилось какое-то уникальное соединение со временем. Его нигилизм, отсутствие какой-то, даже самой малой идеологии, и очень тонкое, высокое юмористическое чутьё, и лёгкая, и, вместе с тем, непримитивная стилистика… С похмелья можно читать только Довлатова. Он очень пришёлся, бывают такие ситуации, pendant своему времени, при своём большом таланте и при том, что это всё совпало с переломом в нашей литературе, с открытием эмигрантской литературы и всего. А сейчас это всё уравновешено.
Я знал его ещё со школьной скамьи, мы жили на одной улице. Он приходил ко мне в комнату, с собакой Глашей подмышкой, в тапочках, и я развлекал его всякими историями, и из многих потом он создал литературу. Я жил у него в Пушкинских горах, где он работал экскурсоводом и чудовищно пил.
Все очень много пили в то время?
Да, выпивали, но он-то больше всех.
А Бродский?
Бродский очень немного пил. Как всякий непьющий человек, он мог выпить бутылку, но это бывало раз в году. Но курил невероятно много.
Мы собирались в Таллине в доме Тамары Зибуновой, где Довлатов жил. Там тоже была литературная компашка. Не то, чтобы он выступал чтецом-декламатором, но я помню его, читающим замечательный рассказ «Лишний». Мы очень тепло встречались в Америке. Он не купил страховку, ужасная ошибка, и он скончался в машине скорой помощи, когда его везли в больницу для бездомных.
У вас не было мысли уехать?
Конечно, была. Я думаю, это связано с каким-то прирожденным геном отъезда и неотъезда. Но потом как-то я почувствовал, что всё здесь находится – и моя культура, и язык, оставшиеся друзья мне были ближе. А так я много поездил… Бродский хотел, чтобы я остался в Америке, преподавал. У меня бы это не получилось, хотя из моего круга уехало большинство.
Помню, мы сидим в ресторане, и я указываю на себя:
О, Евгений, бедный Йорик,
Поздно ты попал в Нью-Йорик.
Бродский хохочет и хлопает в ладоши, услышав экспромт.
У вас есть верлибр «Цветущий май», где фигура защитника ворот переходит в неожиданную метафору горделивого смирения. Защитник зорок и бесстрашен, но и самодостаточен, он не мельтешит по полю. «Я и теперь не делаю ничего такого, — пишете вы, — вечно около своих ворот». А что вы защищали не в футбольном смысле?
Это началось с того, что я действительно в юношеские годы играл в футбол, очень им увлекался, бывал постоянно на стадионах. Мне трудно истолковывать свои стихи, но это правильный домысел, да, я считал, что прикрытие моих ценностей и того, что я один из первых узнал… сейчас это трудно объяснить, а тогда, в 50-е – 60-е годы, когда еще мало что было известно я уже практически знал всю русскую поэзию… мне казалось, что я её как-то должен защитить и представить и может быть, от этого образ защитника.
Спорт и литература – это совсем разные сферы или есть некая таинственная связь?
Это интересный вопрос. Наверное, в каких-то человеческих качествах – упорство, удача, тренировка. Не обязательно в плане физического усилия, а внутренне, даже в смысле какой-то изгнанности, одиночества… Тут что-то есть. Есть английский рассказ и фильм под названием «Одиночество бегуна на длинные дистанции».
И ваша, и Бродского жизнь не складывалась, как у филологов. Вы проходили через джеклондоновские испытания, те же геологические экспедиции.
Я же попал в первые экспедиции студентом, тогда как окружающие меня оставались домашними ещё детьми, тем более, это был круг интеллигентско-профессорский. Я увидел огромную страну, Дальний Восток, Камчатку, какие-то просторы. Геологический быт довольно суров.
Вы думаете, ссылка дала Бродскому какое-то особое ощущение жизни?
Он всегда это утверждал. Он вообще любил сказать против шерсти. Когда его начинали жалеть, как ссыльного, он говорил, что это и было его самое лучшее время.
Когда я у него там бывал, я не видел никакого особенного упадка, к нему очень хорошо относились местные люди, даже с милицией у него были какие-то полуприятельские отношения. Когда он утром шёл на работу, ему казалось, что это превосходно, потому что в это самое время по Советскому Союзу миллионы людей шли в семь часов утра куда-то…
«Припадаю к народу, припадаю к великой реке»?
И мне кажется, что это было главное время в его литературной биографии. Он занимался тогда чтением английской поэзии в основном, написал первые самые в иерархии, едва ли не лучшие свои стихи – например, «Два часа в резервуаре». Конечно, первоначально он впал в какую-то панику, но как раз он был человеком, который умел взять себя за душу и привести все в порядок. Вот когда я был у него в последний раз, он уже был практически в полном порядке, да и дело шло к освобождению.
Какие отношения у вас были с Евтушенко? Он ведь гремел, когда вас не печатали.
С Евтушенко я приятельствовал. Я считаю, что он социологически очень обширное и интересное явление. Другое дело, что он относился несколько спустя рукава к своим стихам. Хотя и были хорошие, особенно в раннюю пору. Я помню, как Ахматова утверждала, что Евтушенко весьма талантлив. Но мне гораздо ближе были, скажем, Чухонцев, Межиров.
Правда, что вы выпивали с Ахмадулиной через решётку?
Дело в том, что её муж, Борис Мессерер, ушёл и ключи забрал с собой. Решётка закрывала лестничную площадку. Но Белла принесла столик, накрыла скатертью, я поставил коньяк и стали чокаться. Прутья там были с расстоянием примерно 13 см, а может и больше. Так что протянуть можно было не только сосиску на вилочке.
Мессерер возвращается и говорит: «С какой стороны не посмотри, а поэты сидят за решёткой».
Окуджава посветил вам известную песню. «Из окон корочкой несёт поджаристой»…
Да, а предыстория такова. Однажды, когда он жил в Ленинграде в гостинице «Прибалтийская», мы купили водки, вина и пошли к нему в номер. И стали читать стихи, и я ему прочитал про Одессу:
Они с фонтанами, они за листьями,
Такие улицы, такие лиственницы;
Где море гладкое плывет;
Вот там они,
Уже не улицы, а просто лестницы
Окуджава говорит: «Женя, подари мне этот размер». – «Бери, пожалуйста»!
И он написал песню, где говорится: «Ах, Надя, Наденька». Я тогда был женат на другой женщине, но он предсказал мою женитьбу на Наденьке.
У Бориса Рыжего, сведшего счёты с жизнью в двадцать шесть, тоже есть стихотворение, вам посвящённое.
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В чёрную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Мы общались. Я много читаю стихов, в Литинституте хожу в библиотеку, перелистываю, и для меня из новых он наиболее примечательная фигура. Именно тем, что он замечательно объединил странную свою этнографию свердловскую с этой маской поэта и бандита, и сказал об этом чрезвычайно резко и просто, и вместе с тем оригинально. Подобия этому нету.
После Рыжего просто писать хорошие стихи и гладко что-то выражать, даже если это безошибочно по части ямбов, хореев и рифм, мало. Надо нести какую-то одну долгую мысль, один долгий душевный порыв.
Сейчас, может быть, из поэзии отхлынула кровь, стало всё так доступно в интернете, да и издать книжку ничего не стоит. По моим наблюдениям даже за Литинститутом: стихи – это какое-то домашнее для девушек вязание кружев или пасьянс… Но ведь были такие периоды в восьмидесятые–девяностые годы девятнадцатого века. А где-то в подполье, я надеюсь, вызревает что-то. Не может быть, чтобы это всё до такой степени обескровилось.
Вы следите за новостями?
Новости смотрю постоянно, хотя меня угнетает иногда дикая совершенно журналистская барабанная пропаганда и шумиха. Газеты – да. Я пользуюсь иногда библиотекой Литинститута. Серёжа, мне уже много лет. Кто меня пережил в истории русской поэзии? Очень мало кто. Сколько было Анне Андреевне, когда она ушла? Она 89-го года? А умерла в 66-м! Семьдесят шесть ей было. Ахматова говорила, что проблема не в том, что мы стареем, а в том, что мы всегда остаёмся молодыми. Внутренне почти никто этого не чувствует. Но когда приходят какие-то новации, я иногда понимаю, что я чего-то не знаю, за чем-то не уследил. Ввиду того, что я живу по большей части последнее время в Переделкине, я и в Москве бываю редко. Теперь встречаешься со знакомыми чаще всего где-то на похоронах.
Вы вне общественной перепалки. Это сознательный выбор?
Это, пожалуй, сознательный выбор. Я к этому довольно давно привык. Да это, может быть, и нормальное состояние.
«Его стихи раздражали литературное начальство тем, что не были ни советскими, ни антисоветскими», – написал о вас Фазиль Искандер в повести «Поэт». Повторение известной довлатовской формулы.
Ну да, мы думали, что дело совсем не в идеологии, а в поэзии, это справедливо. Да, так оно и было.
В молодости, когда мы представляли – а мы, безусловно, представляли – собой определённую группу, мы настаивали на каких-то, может быть, не таких уж и оригинальных, но своих собственных идеях. Это было замечательное время, каких-то схваток, дискуссий. Поэзия чувства своей правоты – это было у Языкова, особенно в ранних стихах. Пушкин уверял, что его собрание надо назвать «Хмель».
Когда распадаются группы, и каждый идёт своим путём, всегда остаётся какая-то закваска молодости. Она и в Бродском осталась, достаточно почитать его эссе, да я думаю, что и во мне. Правда, я был на пять лет старше, это какое-то роковое обстоятельство, он в чём-то стоял на наших плечах.
Когда-то, в годы юношеских боёв, я, наверное, выступал резко. Потом мне стало казаться, что наш авангард, модернизм уж слишком бурно всё разрушает, разносит, оставляет руины…
Но вы всегда, по-моему, тяготели к некоему классицизму.
Я всегда считал, что должна быть если не объективная внятность, то всё-таки логика. Почти все крупные поэты России в эту парадигму вписываются. За экспериментами часто скрывается неумение и какой-то нигилизм ненужный совершенно. Вот такая чистая, ни на что не опирающаяся словесность мне всегда была чужда. Нечто вне времени, вне сформированной временем личности мне мало интересно.
Да, ваши стихи населены живыми людьми с лицами и судьбами.
Мне казалось, да и теперь кажется, что передвижение поэзии к прозе, к персонажу, к тому, что можно назвать кинематографической реальностью, оно только обогащает, оно полезно. В то время, как филологическая условность – это просто не моё, не питательна для меня и не слишком интересна.
Может быть, дело в том, что я поэт какой-то ретроспекции, памяти. Но сформулировать это точно, слово в слово, можно только в стихах.